Изменить стиль страницы

Той, стало быть, ночью… и решился я уйти со света. Было, должно, так уж к утру, когда я в одном исподнем вышел в сени. По окошкам дождь хлестал, на воле гудел ветер. Снял я с крюка вожжи, закинул через балку, повязал петлю. Одел ее на шею и уже стал на кадушку с твердой мыслей лишить себя жизни. Да недаром же говорят: нету худа без добра. У Селиверстовых в сенцах находилась тогда коза. Такая животинка — не приведи бог! Характер имела крутой — не одного человека угощала она под зад рогами. Гитлер, а не коза. Только собрался я накинуть петлю, а коза тут как тут: ухватила зубами за мою штанину. Я тянусь кверьху, она — тянет книзу, я — вверьх, она — вниз. Уперлась копытами. Бился-бился: не выходит дело, мгновенье прошло, и выпустил я петлю из рук.

— Шельма коза! — похвалил животину Прохор, когда на короткое время замолчал Назаркин.

— А дальше-то как было? Ты ж, помню, в зятья приставал? — спросил старик Князев.

— Верно. Зятьевство-то меня и доконало, — отозвался Назаркин. — Присватался я к Дударевой Евдокии. С левой стороны.

— Их весь род злой, — сказал Иван Иванович.

— Хотел я угол заиметь и дите. Изморозилась душа. Ну и пристал к ней. Должно, надо было мне свой характер показать. А я-то начал прислуживать, угождать всей ихней родне. Боялся, что выгонят они меня. А там сидела целая свора. Сошлися мы с ней без расписки. Определился я работать сторожем. Потом перешел совхозный скот пасти. Конфузил и ее, и родню. Был в стаде дикий бык. Попался я ему на рог — шмякнул он меня об землю. Очнулся в больнице. Пока лежал, Евдокия приходила только раз. Была ласковая, а я-то подумал, что ничего хорошего меня не ждет по выходе из больницы. Выписали. Не обмануло предчувствие! Еще в сенцах услыхал я веселый смех мужика. Шагнул через порог. Так и есть: за столом сидел полюбовник Евдокии — директор Зубцовского совхоза. Видал я его раза два, и мне еще до больницы намек делали про него. Так закипело сердце, что-то я такое закричал. А директор-то — у него был пудовый кулак — огрел раза два меня по голове. Связали. Брат Евдокии побег вызывать милицию — дали десять суток за бандитизм. А прямо из милиции, как отбыл срок, июльским вечером ушел я навечно в Гальцовский Заказ, сюда. — Назаркин замолчал и под конец рассказа сник, согнулся едва не до пола. Он встряхнулся, желая прибавить что-то важное. — И вот что я скажу, мужики: тут я сам показал слабину. Не пересилил своего малодушия. На фронте все превозмогал, а тут не сумел. Моя малая беда заслонила весь свет, не подумал, какие раны нанесла нашей земле проклятая война. Смалодушничал я.

Долго сидели молча, хорошо осознавая, как любое неосторожное слово могло уязвить и ранить так много пережившего человека. Назаркин пошевелился, будто сбрасывая с себя груз всех тех горестей и напастей, набил вновь табаком трубку, высек из кремня огонь и закурил.

— Мне больше ничего не надо, — добавил он, но мужики снова заметили невысказанную тоску в его глазах и неуверенность в интонации его речи.

— Ты обманываешь себя, Матвей, — сказал Иван Иванович, снова ласково дотронувшись до его руки, — твоя душа стосковалась за душою других людей.

В это время на воле послышался чей-то мягкий голос, заскрипели по снегу шаги и в жилище вошел какой-то маленький однорукий с одним глазом человек в старом полушубке и в заячьей шапке, с торбой за плечами. Дробное лицо его хранило такое сердечное выражение, что демьяновские невольно залюбовались им. Человек не без страха остановился около двери, перебегая глазом по лицам незнакомых людей. Как только Назаркин увидел, его, он воспрянул духом, улыбка осветила его угрюмое лицо, и он шагнул к нему:

— Здравствуй, Федосий. А я тебя нынче не ждал.

— Не хотел бечь, да, думаю, надо проведать, — сказал тот, снимая торбу и косясь на людей. — Откуда они?

— Демьяновские. Сыскали.

Они встретились взглядами, что-то сказали друг другу и вышли наружу.

— Ты к нему, батя, не приставай. Он не уйдет из леса, — тихо проговорил отцу Прохор.

— Уйдет, — ответил Иван Иванович с уверенностью.

Назаркин и Федосий вошли в жилище.

— Покиньте меня, — сказал, не глядя на них, Назаркин.

— Моя хата, Матвей, всегда тебе даст кров. Ищи третью от вала по Горбачевской улице, — сказал Иван Иванович, по смятенному и печальному взгляду Назаркина угадав тяжелую борьбу в его душе.

Буря почти стихла, но снег еще сыпался с веток, и находили сумерки. Около старого, раздвоившегося дуба Иван Иванович оглянулся на кустарник, в котором хоронилось жилье человека, и не мог различить его.

— Он не воротится, нет, — снова сказал Прохор, когда они уже в сгустившейся темноте вышли из леса в поле и на них накинулся ветер.

— Того не может быть! — с большой верой ответил Тишков сыну, и при этом Князев угадал по выражению его лица, что он заботился о чужом человеке, как о своем родном брате. «Какая ему тут выгода!» — думал Князев.

IV

Тяжек и горько-светел был его путь из леса до Демьяновска! Неделю спустя после того, морозным светлым утром, окончательно решившись бросить свою тихую, уединенную обитель, еще совсем недавно считая счастливой жизнь в ней, Назаркин стронулся опять к тому берегу, от которого он неоглядно бежал ровно тридцать лет назад. До Ольхового затона по густому старому лесу он шел на лыжах, но, ступив на хорошо накатанную дорогу, бросил их, двинувшись пешком. Выглянувшее из разрозненных туч солнце осеребрило бесконечные торосы сугробов, березняки и осинники вдоль дороги. В туманностях старого, заповедного леса, за подлесками и оврагами, осталась его одинокая тридцатилетняя жизнь и тот зыбкий призрак счастья, который он принял за действительность…

Как же и правда длинен и тяжел теперь казался ему путь! Он уже три раза присаживался на валежины отдыхать. Светлая слеза застилала его глаза… К самому дорогому в своей жизни мысленно прикоснулся он за этот тяжелый путь возвращения к людям. Будто с живыми поговорил — с матерью, с женой Лушей и с детками, девочками-двойняшками. Мать уже ослабленно всплывала в его памяти — она померла, когда Матвею не исполнилось еще и девяти годков. Но неистребимо помнил он ее нежный, певучий голос, ее кроткую улыбку и то, как, счастливый, под ее песенку засыпал в кроватке. Переносясь мыслями от матери к жене Луше, Матвей Силыч находил много схожего между ними. Тою же мерою доброты, что и мать, платила Луша жизни. Как она своей кротостью и ласковостью утихомиривала его буйство, умела счищать с него всякую житейскую грязь! Другая б, может, возненавидела, а Луша умела и прощать. Только, бывало, глянет укоризненно, покачает головой да скажет: «Ох, Матвей, какой же ты глупый», — как все самые сложные узлы сами собой распутывались и между ними не оставалось никаких пятен. Давался диву сейчас Матвей Силыч той могущественности Лушиного духа, которым она обуздывала всю его дурноту. Девчонки-двойняшки, Катя и Малаша, оставались вовсе крохотными, когда он уходил на войну. Малаша забавно шепелявила, но Катя говорила чисто с неполного годочка и была — он это ясно помнил — бойчее ее нравом. Знать, уродилась в него. Малаша, видно, выросла бы толстушкой и большой добрячкой — вся вышла в мать, чему тогда радовался Матвей Силыч: природе мудрости не занимать — она все поровну поделила. «Какой же был ваш конец, доченьки мои ненаглядные?» — проносилось в голове Назаркина, и слезы вовсе затуманили его глаза. Одни люди говорили, что детей побили в хате, а жену застрелили в огороде, другие — что погнали Лушу с детьми по Старой Смоленской дороге и положили их возле Озерищ. А какая она, Луша, бывала пригожая, когда покрывалась черным, с кистями, платком! Умела она сплясать, да и самому Матвею Силычу не приходилось краснеть: тоже мог отбить что барыню, что самого замысловатого трепака. Как светлы и горьки были его воспоминания!.. Длинной показалась ему эта дорога из леса. Он огляделся по сторонам… Пышными голубыми, с просинью, пуховиками был укрыт лес. Морозная, чуткая тишина, нарушаемая лишь скрипом старого дерева, разливалась вокруг. Рыжая как огонь белка со своей гордой высоты взглянула на страдающего человека и унесла в чащобу свою милую жизнь. Тот свет, который зародился в его душе, погасил его смятение. Он вспомнил заповедь — жить не для себя, а для людей, чтобы познать счастье. «А я ушел. Укрылся ради одного себя. Тут тоже ведь корысть. Что ж так трудно мне?» «А, вот что, — подумал он, пройдя немного. — Мы, русские, в муках и познали счастье. В сытости — зло, страданье-то очистило меня. По крайней мере, моя душа не заросла репейником».