Изменить стиль страницы

— Откажись, пока не поздно, — повторил Прохор, без злости и спокойно глядя в побелевшее лицо Варвары. — Ты несчастная, тебя проклянут. Так будет.

Изо всех сил Варвара сдерживала себя. Она будто окаменела; в жестких остановившихся ее глазах, в их глубине, дрожало что-то, — может быть, бабья, полынная, сухая горечь, как у всякой семейно несчастной женщины. Шла же она к нему не для того, чтоб показать перед ним свою гордыню… Но примирения, однако, не выходило. И оттого что была посрамлена, что не добилась своего, еще каменнее сделалась Варвара.

— Не тебе, дураку, смеяться надо мной! — крикнула она не удержавшись.

— Сорняк ты, Варвара: пырей серед поля.

Его тихий и спокойный голос поднял со дна души ее желчь и злобу.

— Хочешь серчай, хочешь нет, но с тобою опять я не сойдусь. Удавлюсь скорей.

— Станешь ходить по кабакам? Пьянствовать?

— Вот чего нет, того нет, — он снова невозмутимо улыбнулся.

— Думала, поумнел, — Варвара направилась к дверям, обернулась. — Запомни: другого такого случая тебе не представится!

В ответ же Прохор в третий раз повторил, чтобы она отказалась от должности, при этом прибавив: «Пока не поздно». И Варвара поняла, какая непреодолимая пропасть лежала между ними и свою ошибку, что явилась к нему.

Шагая под густыми, разросшимися вдоль проулка акациями, она с властностью произносила про себя: «Вы все еще меня узнаете! Вы обязательно узнаете!»

Что станет с ней — покажет будущее…

XXXVII

В начале осени Дарья Панкратовна тяжело хворала. Она перенесла воспаление легких и сердечный приступ, отказавшись ложиться в больницу. Внутренне Дарья Панкратовна приготовилась уже к смерти. Дети часто находились около нее. Но потом, как пошла на поправку, она говорила всем, кто приходил к Тишковым, что «меня выходил мой золотой Иван Иванович». И тут была сущая правда. Как только хозяйка слегла, Иван Иванович заявил и детям, и Степину, что «ежели Дарья Панкратовна помрет, я тоже не жилец на белом свете». К удивлению всех соседей и многих жителей городка, он находился в таком горе и отчаянии, что, как говорила Парамониха, «мог не задумавшись наложить на себя руки». Тут сказывалась горячая, не остывшая с длинными годами, такая преданная любовь, которая слишком редко нынче посещает человеческое сердце.

— Папаша-то наш каков, а?! — с изумлением проговорил как-то Прохор, заметив, как у отошедшего от кровати матери отца в три ручья полились слезы.

— Надо знать его душу! — ответила Наталья, еще раз погордившись родителем.

Иван Иванович все дни болезни жены не отходил от ее кровати. Достаточно было одного малого шороха, как он оказывался около нее, начинал то поправлять подушки, то одеяло, то менял чай в стакане. Иван Иванович знал, что Дарья Панкратовна очень любила клюквенный кисель и пироги, начиненные этой ягодой. В каждую осень она нанашивала двухведерную кадку, но нынче ей, бедняге, было не до того. Дарья же Панкратовна действительно очень хотела и киселя, и в особенности пирога с клюквой, и она ничуть не сомневалась, что лишь намекни про то Ивану Ивановичу, как он кинется ее искать. «Этакая ягода меня, может бы, и подняла, — думала Дарья Панкратовна, — но я ему не скажу. Ах, Иван Иванович, Иван Иванович, что-то ты будешь делать без меня?» И от таких мыслей глубокая печаль отражалась на ее лице; при этом Дарья Панкратовна совсем не думала о себе, о том, что она умрет, — сердечная ее печаль и забота была обращена к Ивану Ивановичу и детям. «Вовсе ребенок. Об себе совсем не заботится. И таким же он был у меня молодым…» При воспоминании о молодости, прекрасной молодости Дарья Панкратовна даже не чувствовала жестокой своей хвори. «Иван Иванович на нашей свадьбе был в красной рубашке. И любила ж я, как он надевал ее! Нет, что ни толкуй, а ни у кого во всем Демьяновске не имелось такой красивой рубашки. По подолу была вышита гарусом. А пояс с кистями… Как бы я ее поцеловала сейчас, ежели б она сохранилась! Давно все прошло, сколько чего мы с Иваном Ивановичем пережили, а я-то, старая, все помню хорошо. Смущался он сильно на свадьбе. Сидел за столом — прямо как маков цвет. Да что ж говорить, я тоже, должно, не дурная собою была. Много около меня ребят ходило, а вот выбрала я Ивана Ивановича. И молю бога!»

Как только Дарья Панкратовна поглядела на стоявший около порога пустой бочонок из-под клюквы, Иван Иванович изругал себя последними словами, что он, стоеросовая дубина, забыл об этой спасительной ягоде. «Дурак, сытый прохиндей!» — накинулся он на себя, потихоньку, чтоб не заметила хозяйка, одеваясь.

— Ты, мать, полежи, а я в магазин схожу, — первый раз в жизни соврал он ей, решив немедленно кинуться на поиски ягоды. Однако ни у Князевых, ни у Парамонихи, ни у старухи Евдокии клюквы не оказалось. Иван Иванович понял, что скорее добечь до леса, чем найти ее у кого-то. Да и не любил он, сказать по совести, просить! До Ржавого болота было не менее как семь километров. Через какой-нибудь час Иван Иванович был уже в лесу. Великая осенняя, глубокая тишина, нарушаемая только тихим шорохом наливающихся багряностью листьев, простиралась, казалось, на сотни верст… Сейчас он был один со своей сердечной скорбью и воспоминаниями в глухом осеннем лесу. Мшистые, еще крикливо зеленеющие кочки, обнизанные жестким клюквенным листом, успокаивающим ковром стлались и похрустывали под его ногами.

…Однажды — это было вскоре после его возвращения с войны — он бросил Дарье Панкратовне, поддавшись дурной ревности, злые и несправедливые слова. «Как же я не разглядел? Приревновал-то, оглобля, к кому! — казнил он себя. — К Ипату Селезню. Да он же рядом с Дарьей Панкратовной — что гусак с лебедихой. Да и тот недорезанный».

Он так думал, а сам без устали, проворно, как молоденький, елозил на коленках по обросшим клюквенником кочкам, нашаривал с немыслимой быстротой руками ягоды, бережно ссовывая их в берестяной короб; крепенькие красно-белобокие холодные горошины случалось из-за торопливости выскальзывали из его жестких, огрубелых пальцев, и он терпеливо выискивал их в будто жестяной листве. Иван Иванович все время подстегивал себя поторапливаться и ругал за неуклюжесть, точно и правда эта ягода должна была поднять на ноги Дарью Панкратовну. Небо насупилось, почернело, в лесу сделалось еще глуше и тоскливее; опять пошел мелкий, мглистый дождь, острее почувствовались запахи гниения. Где-то близко с железной методичностью каркал ворон. Вскоре брезентовый плащ набух сыростью, растопырился и стал похож на жестяные крылья. Коленки Ивана Ивановича давно уже промокли, и струйки ледяной воды затекали за воротник рубахи, катались между острых лопаток и жгли, как ртутью, кожу. «А кто, спросить, лучше моей Дарьи плясал? Скажу прямо — не было в округе такой женщины! А взять, к примеру, вышиванье. Найди-ка во всем государстве ей равную! Хрен там: с огнем не найдешь! Ну, может, во всей нашей области, — поправил себя Иван Иванович. — А шьет как! Вон прокуророва жинка до сих пор не нахвалится. Сомнения нет, что не пошей ей Дарья Панкратовна того сарафана, ее б и прокурор не взял». Он касался воспоминаниями того, что было связано с женой, находя в этом большую душевную отраду и одновременно заглушая страх и боль за ее судьбу. Не заметил, как наполнил клюквой до краев короб. В лесу уже было совершенно черно, когда он трусцой побежал обратно; по лицу его крепко хлестали ветки, но он не чувствовал боли, как и того, что был насквозь мокрый. Жидкая грязь фонтанами летела из-под его ног; продрогший, мокрый, по пояс облитый глиной и голодный, Иван Иванович воротился в город. На улицах Демьяновска тускло цедились желтые огни. Он быстро вошел в свои сени. Наталья стояла около примуса, на котором варился суп. Степин потихоньку тут же щепал лучину.

— Что мамка?

— Уснула.

— Готовь, дочушка, пирог с клюквой. Свари кисель. Увидишь — она подымется!

Наталья со страданием смотрела на облитого грязью, до нитки вымоченного, с растерзанным видом отца.