Изменить стиль страницы

— Непонятливый какой! — улыбнулся Василий Васильич, а на лбу его, поперек морщин, вспухла пульсирующая вена. Верный знак того, что Осокин с трудом сдерживает себя. Эту примету Сергей знал еще со школьных лет. Знала ее и Душая. Бывало, пилит-пилит она мужа, ругается-ругается, но как увидит, что на лбу его вспухла и часто-часто бьется кривая жила, сразу язык прикусывает: черт-те что может сделать в такую минуту Васильич! Это только несведущие могут говорить, что у Душаи Васильич на коротком поводу…

Сузил он похолодевшие глаза-угольнички, но улыбался. Эге, Сергея не проведешь этой улыбкой! Он стушевался:

— Ну чего ты, чего, Васильич, кипятишься? Как хочешь, так и поступай. Я тебе не указ.

— Не указ, говоришь? А зачем же тогда насчет Анджея просвещал, всякими страхами пугал? Кипячусь, потому как думы теснят сердце. Какой же из тебя дипломат, думаю, если ты плетень аж до самого неба городишь, чтоб другие не увидели и не поняли нашей жизни? Никакого из тебя, Сергей, дипломата не получится, если не станешь повыше плетня смотреть, если своей тени будешь бояться…

Разобиженный чужим непониманием Сергей по-мальчишески громко сопел, исподлобья поглядывая на зятя. Плохо узнавал его. Давешняя свежесть лица Василия состарилась, видно стало, как долго и старательно жгли это лицо морозы и солнце, как оно от этого огрубело, лишь глубокие залысины нежно-белы, потому что всегда они под шапкой или кепкой. И на лбу опять не морщины, стиснутые мыслью, а недоступная Сергею доисторическая клинопись…

3

Возмездие свершилось!

В один прекрасный вечер Степанида Ларионовна, которой Стахей Силыч так и не отрубил на пороге голову топором за сгубленную книгу, хотя клялся это сделать, в один распрекрасный вечер сунула в печь толстое сухое полено, звонко-певучее, как фаянсовый кувшин, сунула вместе с другими поленьями, только не такими толстыми и звонкими, плеснула на них керосинцу и подожгла. А минут через двадцать, когда в печи уже гудело и тяга была такая, что могла выкидывать головешки в трубу, в этот момент… рвануло!

Рвануло в отсутствие Стахея Силыча, он побежал к Устиму, у коего после вчерашнего вечера оставалась домашняя бражка. Сколько раз зарекался пить, да зарок тот — от воскресенья до поднесенья. Видно, глотка больно уж покатая у Стахея…

Рвануло так, что из боков печи кирпичины повылетали, а свод треснул, как переспелый камышинский арбуз. Потухла лампа. Ларионовна валялась на полу в кромешном дыму и в саже, истошно вопила «караул!». Только никто ее не слышал в тот прекрасный сумеречный час. Сообразив это, она быстренько подобралась, повкидывала вылетевшие головешки обратно в печь и с невиданной скоростью зарысила через поселок к Горобцовым. Прямо без шубейки, в одном сарафане, простоволосая.

Влетела в горобцовскую избу запыхавшаяся, мокрая, вывоженная сажей. Глаза выпученные, голос дрожащий, как незастывший студень. Никак не могла слово к слову пристроить. Варвара, перестав месить в корыте, ощипывала с рук тесто, со строгим недоумением посмотрела на Степаниду Ларионовну.

— Чи пожар?

— Не-нет… Стахей!..

Устим и Стахей Силыч с деловитой сосредоточенностью доцеживали в стаканы брагу из четвертной бутыли. Они не торопились, они могли подождать, пока Ларионовна придет в себя и объяснит свой неожиданный «аллюр — три креста». А когда она все-таки выкричала им все, что собиралась, мужчины думающе посмотрели один на другого.

— Поди, трехдюймовый снаряд оказался в дереве, — спокойным голосом высказал предположение Стахей Силыч.

— Мабудь, так, — согласился Устим. — С братской войны. Воткнулся чертяка в дерево и не разорвался. А в печи его припекло… Пей, Стахей! Хай живэ кооперация…

Опрокинули стаканы в рот, ладонями, шершавыми как ржавая жесть, вытерли губы.

— Дывлюсь я, Стахей, и думаю: с чего це ты так швыдко лысеть став?

— Жизнь такая, Устимушка: за голову часто хватаюсь. — Глазом моргал на красную, перекаленную Ларионовну. — Я ведь, Устимушка, как мечтал. Я мечтал прожить так, чтоб в старости было кому подать мне ковш рассола на похмелье… Ан не вышло. Оттого и хватаюсь за голову…

— Парразит! — Степанида Ларионовна сорвала с вешалки шапку и полушубок мужа, хлестнула ими Стахея Силыча. — А ну сбирайся! Там, может, изба дымом-полымем в небо ушла, а он глухтит тут!..

Дома Стахей Силыч быстро установил, что братская война и трехдюймовый снаряд здесь ни при чем. Морща нос от запаха сажи и дыма, он отыскал половинки злополучного полена, поднес их к свету лампы.

— Хитро придумано!

Ничего хитрого, конечно, не было. Костя расколол толстое полено и, выдолбив в одной половинке углубление, высыпал туда порох, а потом сколотил половинки большими гвоздями. «Снаряд» свой сунул в поленницу, наколотую Стахеем Силычем из привезенного ребятами сухостоя.

— Ловко! — снова восхитился Стахей Силыч, разглядывая Костино оружие возмездия. И — Ларионовне: — Это тебе, церковная запирка, одним моментом за все. Особливо за цезарей…

— Костя?! — подхватилась Ларионовна, как строевая лошадь, услышавшая зов трубы.

— Молодца́, хвалю! — И по этой реплике можно было судить, что Стахей Силыч не тот человек, который хвалит лишь тех, у чьего костра греется.

Ни слова не говоря, Степанида Ларионовна собралась и прямехонько к председателю сельсовета. Привела, распоказала. И была в ту минуту скорбна и тиха, как молитва. Кого не тронет такая печаль!..

А еще через час из сельсовета вернулась Костина маманя, вызванная туда тем же председателем. Вернулась туча тучей. Молча сняла с дверного косяка короткий толстый ремень, на котором Василий Васильич обычно наводил бритву, и — к Косте, читавшему за столом роман «Айвенго». Почуяв неладное, он скосился на нее из-за плеча. Но не шелохнулся.

Неуклюже, по-бабьи замахнувшись, Павловна стебанула сына по спине.

— Нашел дурак забаву: лбом орехи колоть! — И еще раз стебанула. И еще, и еще!

Костя чуть заметно вздрагивал, но не вскакивал, не отводил ударов, только пристально и зло смотрел матери в глаза. Он, конечно, мог увернуться, мог перехватить ремень, мог зареветь от злости и боли. Только ему противно было показывать свою слабость. Он, в конце концов, не Стахей Силыч, свечой взвившийся, когда Ларионовна хлестанула его кожаной лестовкой. В конце концов, он, Костя, вот-вот станет комсомольцем. А комсомольцы в гражданскую молчали даже тогда, когда беляки им шомполами спины кромсали…

— Не устала, маманька? — На Костином бледном лице лишь веснушки проступили, цвели они и на белых дрожащих губах.

Евдокия Павловна швырнула к порогу ремень, села на кровать и расплакалась, уткнув лицо в руку.

— У людей дети как дети, а у меня… один, и тот… Тут налоги платить, а тут… за печь…

Костя стащил через голову рубашку, сходил в заднюю комнату. Вернулся с мокрым полотенцем, наброшенным на исполосованную спину. Опять сел к столу и воткнул глаза в роман Вальтера Скотта.

Сказал глухо, отчужденно:

— А еще орденоноска… Вот приедет отец, спросим, кто из нас более справедлив…

Впервые при ней назвал не папаней, не папанькой, а отцом — по-взрослому, по-чужому. Павловна перестала всхлипывать, смотрела на сына, на его отросшие волосы, язычком сползшие в ложбинку на шее, на крутые плечи, заметно раздавшиеся за последний год… И вновь заплакала, только тише и горше. И теперь другая причина была ее слез.

Потом она вытерлась фартуком и сказала обиженно:

— Больно уж ты, Костька, настырный, и покор тебя не берет. Куда это годится!

Костя не ответил, лишь плечом дернул: «Ровно сама не такая!..» Настойчиво вчитывался в строки, чтобы приглушить обиду, забыть о спине, горевшей, словно ее кипятком окатили. Не получалось: обида путала строки.

Очень у матери непостоянная и неуравновешенная натура. И главное, она как-то всегда не доверяла Косте, что оскорбляло больше, чем подзатыльники, на которых, собственно, и вырос. Вспомнилось, как шестилетним надумал покататься по старице в деревянном стиральном корыте. Плавать он еще не умел. Утащил потихоньку корыто из дому и под восторги пацанов-сверстников спустил на воду. Сел в него, ладошками погреб. Такая радость разбирала, такая отвага перла из души, что запел, загорланил бог знает что. К противоположному берегу старицы греб, туда, где лежали на черной воде плоские лопухи да маленькими желтыми костерками горели кувшинки и стыли белые недотрожливые лилии.