Когда покупатель ушел, Макс поцеловал Хельгу в щеку, попросил и для него завернуть книгу с серебряным мечом на темно-коричневой коленкоровой обложке. Хельга не удивилась его просьбе. Она не удивилась и не огорчилась и его рассказу о том, какие формальности предстоят им для того, чтобы зарегистрировать брак.
— Я это знаю, Макс, — улыбнулась она, легким касанием руки поправляя пружины волос. — Чего ж здесь плохого? — И смотрела на него своими светлыми, чуть подсиненными глазами так, словно осуждала его недомыслие. — О нас же, Макс, заботятся!
Макс облокотился на прилавок, смотрел на Хельгу. Хотелось бы знать, как воспримет его женитьбу Ганс. Малоразговорчивый, тугодумный брат вряд ли одобрит столь скоропалительное решение своего пестунка, скажет: это не по-нашему! Действительно, поступает Макс не по-кляйнвальдски. Тамошний крестьянин вначале скапливает деньги для расчета с банком за купленные плуг или сеялку, обзаводится крепким хозяйством, добротной обстановкой в доме, которую можно продать для поправки дел. В это время он живет впроголодь, ходит в обносках. А потому и женится он годам к тридцати, а то и к сорока. Конечно, Макс может возразить: ты-то, Ганс, тоже не старцем женился! Но Ганс — великая душа: он исполнил обет, данный умиравшему фронтовому другу, Ганс не смел ждать, покуда от голодухи умрет и сестра друга.
Знает ли Ганс, как перевернулась жизнь младшего брата? Узнает! И против женитьбы не станет возражать. Хельга ему понравится. Не то что его некрасивая, замордованная крестьянской работой Герта. Он, если женщина произведет на него впечатление, долго обходит взглядом жену, чтобы не прочла она в его больших голубых глазах затаенной неудовлетворенности. Двадцать лет он греется у холодной печки и потому оттаивает при самом малом тепле, забывая свое философское изречение: красота нужна артистам да господам… Оттаивает, но тут же, словно спохватившись, начинает бормотать себе под нос мудрости вроде таких: «Топор потерян — и топорища не надо», «С погляденья сыт не будешь!..» Ганс вдруг берется за любую подвернувшуюся работу и делает ее до седьмого пота, после этого возвращается в дом и неуклюже, с робкой лаской гладит Гертину костлявую спину, заставляя серое лицо жены вспыхивать неярким огнем далекой, замученной, заезженной нуждой и горестями молодости.
Хельга не познает всего того, что познала Гертруда, Макс обеспечит ей хорошую жизнь.
— Хельга…
Повлажневшими глазами смотрел он на свою невесту и не стеснялся вспыхнувшей в нем сентиментальной нежности. Она заметила блеск его глаз, поняла, что в душе Макса происходит нечто очень значительное, быстро юркнула из-за прилавка и, не дичась присутствия двух молодых людей, глядевших более на нее, чем на выставленные новые открытки, прильнула всем телом к нему.
— Что, милый?
— Я люблю тебя…
Парни услышали его слова и глумливо, по-лошадиному фыркнули. Макса покоробило. Он легонько отстранил Хельгу и, скрутив кулаки, шагнул к парням. Хельга кошкой скользнула между ними.
— Макс, ты же не уличный хулиган… И они всегда покупают у нас открытки и бумагу…
Довод был внушительный. Макс отвернулся от них и, чтобы успокоить себя, стал считать прохожих за окном. «Все-таки мы, черт возьми, до мозга костей немцы! — страдая от неутоленного самолюбия, думал он и все сбивался со счета. — Очень мы расчетливы, очень предусмотрительны. Вместо того чтобы набить этим пошлякам морды, мы улыбаемся им и льстим: они ведь клиенты, на двадцать пфеннигов покупок сделают! — Кипя и злясь, углублялся, проводил параллели. — Папаше Шмидту перепал этот магазинчик, а потом и ресторан, папаша счастлив, славословит фюрера и партию. Мне перепали крохи с того же стола, я тоже теперь преданнейший человек империи, хотя незадолго до этого мыслил почти как фрау Кольвиц… Видимо, все это у нас в крови, в наших национальных особенностях. — И подытожил иронически: — Эти особенности я должен буду подтвердить завтра у врача…»
Когда за парнями дзинькнул звонок закрывшейся двери, Макс принял в свои объятия Хельгу без той юношеской экзальтации, что несколько минут назад была столь естественна и понятна обоим. Сейчас он обнимал девушку, а думал не о ней. Она это почувствовала, гибко выгнулась из-под его почужевших рук и зашла за прилавок, обиженно подобрав губы.
Договорились вечером идти в кино, а уж с утра начать хождения по врачам и официальным инстанциям. Простились несколько холоднее, чем обычно. Все еще обиженная, Хельга не проводила Макса за порог лавки, как делала всегда.
В маленьком захудалом баре он съел горячие сосиски, яйцо вкрутую, выпил чашку черного, отдающего солодом бочкового пива. Ел, пил без аппетита. Он сам не мог бы объяснить толком, что его угнетало, почему недоволен собой, Хельгой, всем окружающим. Может быть, потому, что глаза поверх кружки уперлись в красочный плакат на беленой стене: «Тсс, враг подслушивает!»? Рядом — не лучше: «Знай, что твоим соседом может оказаться еврей». Невольно оглянулся: в баре, кроме него и хозяина, никого не было. Видимо, хозяин следил за его взглядом, он с достоинством поклонился:
— Можете не беспокоиться: евреи у нас не обслуживаются.
Макс расплатился и вышел на улицу. Шлялся возле толстых кирпичных стен, окружавших большой холм и печально известную водонапорную башню. Потом зачем-то пересек узкий переулок и пробрался за кирпичную ограду еврейского кладбища — одного из немногих, уцелевших в Берлине. Слонялся между холмиков, между осенних, уныло шумящих деревьев и кустов, на камнях надгробий, на обелисках читал надписи, имена и даты. Делал это отвлеченно, не думая об увиденном и прочитанном. И только чуть позже несколько надписей точно бы разбудили его, и он ужаснулся их схожести. Вытягивая шею, Макс заспешил от надгробия к надгробию. Пропуская даты рождения, выхватывал глазами лишь имена и год смерти. Авраам Гринберг — умер в 1938… Соломон Штейн — умер в 1938… Сара Леви… Исаак Бернштейн…
Имена, имена и — дата, одна и та же дата: 1938-й, 1938-й… Память о погромной «хрустальной ночи», память, почему-то еще не изъятая пунктуально-ретивыми однокровцами Макса. Ему почудилось, что вот сейчас встанут из могил старики, женщины, мужчины, дети в истлевших за два года одеждах и, простирая к нему белые кости рук, спросят: «Немец, за что?! За что?!» И будут смотреть на его подрумяненное сытостью лицо страшными пустыми глазницами, будут сеять вокруг него тлен и прах разверзшихся могил и будут повторять, повторять: за что, за что, за что?.. В одном из мертвецов, быть может, узнает он друга детства Абрама Герца и его младшую сестру — чернобровую Дину, в которую был по-мальчишески влюблен…
Макс почти бежал с кладбища. Возле ворот шарахнулся было в сторону, напугавшись белобородого старца с такими же белыми пейсами на вваленных висках и с печальными и большими, как у апостола Павла, глазами; на секунду ему и впрямь показалось, будто перед ним встал покойник. Уже оставив позади кладбище, сообразил, что это был не то еврейский раввин, не то рядовой смотритель обители усопших.
По тротуарам липы и клены сорили неяркую в сумраке осеннего дня листву. Листья напоминали кляксы краски, наляпанные чьей-то размашистой раздраженной кистью. Макс давил их подошвами так, точно хотел размазать по серому мокрому базальту мощенки. Он чувствовал все то же гнетущее одиночество, что испытывал с самого утра, и лишь теперь честно признался себе, что бродит тут в надежде встретить Кете Кольвиц. Сегодня город представлялся ему огромной пустыней, где невозможно встретить человека, способного понять и утишить всю смятенность его души. Оставалась лишь Кете Кольвиц, старая художница… Дом ее был рядом, несколько минут — и можно взбежать к ней на третий этаж: прости, мать, ты была и сильнее меня, и мудрее!..
Пакостно, слякотно на душе! Вся она в кляксах, как этот тротуар в затоптанных, зашмыганных грязными подошвами листьях. Скудеет мир на доброту, жиреет на пошлости и самодовольстве. И нечего бродить тут, ожидая случайной и желанной встречи, если не хватает духу подняться в квартиру художницы…