Изменить стиль страницы

Макс приткнул мотоцикл возле зеленой брички — в ней Ганс всегда привозил на поле плуг, бороны, торбу ячменя для лошадей. Сняв с головы кепку, пошел навстречу пахарю. Легкий ветерок прикоснулся к его лицу, обласкал уставшие глаза, осушил испарину на открытом лбу и нес, нес Максу запахи родины. Перевернутый плугом суглинок пахнул прелью, горьким соком подрезанных лемехом корней. Остро ударял в нос раскиданный, слегка курящийся навоз, по которому скакали неведомо откуда налетевшие сороки. Знакомо пахло смазанной дегтем сбруей, конским потом. Проглотил слюну, когда обоняния коснулся дымок дешевого грубого табака: у работника, меланхолично кидавшего навоз, чадила в зубах огромная самокрутка.

Братья радостно, по-кляйнвальдски, обнялись, пошлепали увесисто друг друга ладонями по спинам, довольные тем, что довелось свидеться, что могут присесть на дышло брички и неторопливо поговорить, кое-что вспомнить, кое о чем помолчать. Так у них всегда водилось при встречах.

Сели на крашеное дышло, лоснящееся там, где его касались конские бока. Ганс, вытянув ногу, полез за сигаретами в карман хлопчатобумажных штанов. Сколько этим штанам лет? Заплата на заплате! Они уже давно бы расползлись от времени, но Герта, выстирав, накладывала на них все новые и новые латки, зачастую совсем иного цвета, и от этого казалось, что штаны сшиты из шкуры какого-то пятнистого зверя. Мастерские заплаты красовались и на локтях куртки. Под ней — такой же старый жилет и сатиновая белая рубашка. Макс подумал, что, быть может, теперь-то все они, Рихтеры, выйдут из нищеты, которая так долго ходила в их ближайшей родне. Он отказался от предложенной сигареты, и Ганс одобряюще кивнул: правильно, насчет курева нынче туговато!

— Вот! — повел он рукой с дымящейся в пальцах сигаретой. — Мое теперь поле! — И глубочайшее удовлетворение послышалось в его хриповатом голосе. — Спасибо тебе, брат… Теперь даже почтеннейший господин Ортлиб за руку здоровается. Рихтеры, значит, выходят в люди…

Для малоречивого Ганса сказанное сейчас, единым разом, превысило предел, и он надолго замолчал. Глубоко затягивался, пьянел от дыма, пьянел от вновь и вновь осознаваемой собственной значимости, смотрел, как работник раскидывал навоз. Тот понукал мерина, чтобы провез шагов десять, останавливал и старательно, смачно плевал в ладони, брался за вилы, а кидал кое-как, сразу видно, на чужого работал.

— Лентяй? — кивнул Макс на работника.

Ганс сдавил пальцами огонь окурка, словно червя удавил, растер его на земле подошвой ботинка.

— Ничего, и от мелкой скотины навоз остается… Лучше, чем ничего. Это мне господин Ортлиб своего работника на день дал. У него пленные поляки… Один хромой, у другого пальцев на руке нет. А этот, — тычок подбородком, — крив на правый глаз. Теперь уж никогда в наших парней не будет целиться!.. А господину Ортлибу они совсем дешево обходятся…

В его голосе Макс уловил нотки, каких раньше не замечал. Обычно, когда речь заходила о богатом лавочнике и землевладельце Ортлибе, то Ганс ворчал: «Знаю я этого Ортлиба. Готов шкуру с блохи содрать шерсти ради!..» А теперь? Видимо, почувствовал себя тем счастливчиком, у которого и бык телится? Стало быть, действительно Рихтеры выбивались в люди, с кровью и потом, с хрипом и стоном, но — выбивались.

— Чего это ради Штаммы… и землю, и молотилку?

— Его сыну возле Познани большое поместье дали… Завтра уезжают…

И опять замолчали.

— Легче становится жить, Макс. Значительно легче… Фюрер знает, что делать. Голова! С этим следует согласиться…

— Да, пожалуй, — не очень уверенно поддакнул Макс. Поднялся с дышла. — Давай я за плугом похожу. Соскучился…

— Хорошо… А я пока обед приготовлю…

Коротким, но быстрым шагом шел Макс за плугом, в левой руке держал ременные вожжи, в правой — деревянный, с железным наконечником чистик, которым время от времени счищал налипшую на отвалы землю. Этим же чистиком прибивал мышей-полевок, выскакивавших из-под плуга. Уху его приятны были пофыркивание сытых сильных лошадей, легкий треск корешков и земли, вспарываемых острыми лемехами, мягкое постукивание деревянных барок о дышло. Даже скандальный стрекот сорок, хватавших прибитых мышей, не раздражал. Через много времени он снова шел за плугом, вдыхал запах пашни, снова чувствовал себя не суетливым горожанином, а тем степенным сыном земли и поля, что все делает не спеша, но уверенно и надежно.

Он сделал три ходки. Ганс пригласил передохнуть и перекусить. Поляк уже сидел на разостланном брезенте и жевал бутерброд, прямо из бутылки запивая его лимонадом. Был он в старой, заштопанной форме польской армии, на плечах — знакомая драповая куртка: лет пятнадцать назад ее, новенькую, носил господин Ортлиб. На Макса поляк глянул своим единственным оком коротко и настороженно, не поздоровался.

«Дикарь! Обычная польская спесь. Вечно воюют, вечно задираются, а потом расхлебывают то, что заварили, кровавым поносом ходят…» Макс с неприязнью покосился на работника и, сев к нему спиной, принял из рук брата кружку горячего кофе, налитого из термоса, и бутерброд с тонким куском шпика, дразняще припахивающего чесноком.

Пил, ел, радовался, расслабленным взором лаская поля, коней, многоцветную черепицу крыш за прозрачным, почти облетевшим леском. Тишина, покой. Идиллическая пастораль жизни. Казалось, сама сытость скрестила руки на круглом животе его милой напобеждавшейся родины.

3

На следующее утро все Рихтеры пошли прощаться со Штаммами. Говорят, не хвали день по утру, но это воскресное утро было на редкость тихим, солнечным, умиротворенным, оно обещало обласкать мир теплом давно минувшего бабьего лета. Свободные от хозяйственных дел кляйнвальдцы высунулись за свои калитки и ворота, жмурились на солнце, словно вылинявшие коты, а потом, откланиваясь направо и налево, медленно шли к дому Штаммов: выпить по рюмке шнапса, если угостят, высосать по кружечке традиционного в эту пору «козел-пива», если оно есть у Штамма, пожелать ему всех благ на новом месте. Пожелать — кто от чистого сердца, кто с завистью, кто с радостью (катись, чтоб тебе на Кюстринском мосту опрокинуться!). А уезжали старые Штаммы на земли, отвоеванные солдатами фюрера. Там, за какие-то заслуги перед рейхом, старшему сыну Штаммов отдана большая усадьба с постройками и пашнями, на которых, хвалился Штамм, могла бы половина их деревни кормиться. В предвкушении безбедной, сытой жизни на Познаньщине Штамм с легким сердцем, по терпимой цене распродал здешние землю, сад. Зятю Ортлиба уступил дом и прилегающие к нему хозяйственные постройки, двор.

Перед распахнутыми воротами стоял на ящике дубовый бочонок с пивом, а вокруг него топтались кляйнвальдцы с высокими стеклянными кружками. Старик Штамм щедр сегодня. Приподнимая вновь наполненные кружки, мужчины произносили традиционное «Прозит!» и окунали носы в пышное кружево пены.

Все были доброжелательны, каждого вновь пришедшего встречали шуткой. Перемигнулись, навострили глаза в конец улицы, где показался Медноголовый Артур со своей женой. Фамилия у Артура была другая, но ее никто не помнил, для всех этот извечный батрак был Медноголовым, так как волосы на его голове горели, словно медь пасхальных или рождественских колоколов. Длиннее Артура в Кляйнвальде никого не было — два метра и пять сантиметров. И походки такой, как у него, никто не имел. Когда он шел, чуть подавшись вперед, то как бы приседал, словно бы окурки притаптывал.

— Как всегда! — весело проговорил кто-то. — Живая каланча.

Артур шел со всем своим семейством: на правой и левой руках — дочки четырех и пяти лет, верхом на плечах — трехгодовалый малыш, вцепившийся в отцовскую пылающую шевелюру. Все трое — в отца: ярко-рыжие и голубоглазые. Рядом, зацепившись рукой за локоть мужа, семенила, не успевая за его длинными шагами, жена. Она почти вдвое меньше его, пухленькая и коротконогая.

Переговаривались женщины:

— Бедная, ноги у нее как пестики.

— Ее б ногами масло сбивать…