А он болезненно сморщился от этой улыбки и спросил:

— Что с тобою?

Но не дождался ответа.

Ему хотелось сказать ей о многом. Хотелось сказать:

«Ты живи… Не думай! Ты домой пришла. Это твой дом. Чего тебе не живется? Денег у нас с тобой хватит. Три года можно не думать. Живи себе счастливо…»

— Я, Митя, Виктора встретила, — сказала сестра.

Барабанов промолчал.

— Он привет просил передать…

Барабанову хотелось крикнуть ей:

«Да что ж делаешь-то, дура! Куда ж ты собираешься-то от меня?! Не смей!»

Но он промолчал. И сестра тоже больше ничего не сказала о случайной встрече с мужем.

Потом Барабанов угрюмо спросил:

— И чего ж ты надумала?

— Не знаю, Митя, — сказала сестра.

— Не ходи к нему.

— Не знаю, — эхом откликнулась сестра.

Он вдруг закашлялся и почувствовал боль в груди, под ребром, которое когда-то ушиб. Она никак не проходила, эта боль, и Барабанов никому не говорил о ней, стараясь и сам не думать. Но когда она возникала и беспокоила его, он пугался ее живучести и задумывался, словно прислушиваясь к ней. Он уже научился заглушать ее затаенным и осторожным дыханием, приспособился к ней… Но ему иногда со страхом думалось о том дне, когда она возникнет вдруг и не утихнет и когда придется все рассказывать врачу. И все же он надеялся, что она совсем когда-нибудь исчезнет и не встревожит его своей рвущей резью.

Ему хотелось сказать сестре, попросить ее:

«Не ходи к нему! Живи себе дома. Нехороший он человек, и опять ты с ним мучиться будешь. Неужели не хочется вольно жить?! Не ходи к нему…»

Но он понимал, что просьбой этой не остановишь сестру и что надо не думать об этом, как он не думает о боли, которая вдруг возникает в правом боку, под ребром.

«А чего тут не знать? — думал он. — Знать тут и нечего».

«Не знаю», — слышал он голос сестры, и ему было обидно слышать эти слова, это сомненье, которое не проходило.

— Не ходи к нему, — попросил он опять. — Дан мне спокойно пожить.

Сестра виновато и покорно улыбалась, а ему было тревожно от этой улыбки, словно Нюра уже задумала что-то и таила от него.

— Поживи со мной… Одна поживи, — сказал он ей.

— Да я ведь и так живу, — ответила сестра.

Он сидел перед ней за столом и отхлебывал молоко из стакана, давя языком холодные душистые ягоды, от которых молоко казалось синим… Было очень обидно, и было больно глотать эти синие ягоды.

Ему хотелось сейчас лечь на кровать и ни о чем не думать: ни о сестре, ни о боли своей, ни о Викторе, которого случайно встретила сестра на дороге и готова простить ему все, ни о землянике, которую больно глотать, которая будто шипами колючими покрылась. Ему хотелось забыться на кровати и разглядывать черные сучки на коричневых потолочинах.

Но еще больше ему хотелось плыть сейчас в лодке своей по выпуклой и сильной реке и петь в молчании разные песни.

«Все хорошо, — подумал он, — все пройдет: и боль и сомнения. Все хорошо… Вот только бы брата мне в жизни, мужика бы хорошего на двух ногах».

НА ВЫРУБКАХ

Рассказ

В жаркий полдень, потеряв дорогу, я возвращался с охоты. Расстегнув все пуговицы на старой, пропотевшей гимнастерке, повесив ружье на шею, я шел, утопая по колено в сухой, созревшей траве, мечтая набрести на какую-нибудь лужицу и напиться. Моя собака, сбившая лапы в кровь, тяжело бежала впереди, останавливалась, поджидая меня, и снова бежала волчьим порыском, угрюмо и напряженно.

Мне казалось, что никогда не кончатся березовые перелески, по опушкам которых я шел, обманчиво тенистые, с влажно-холодной белизной стволов, но собака вдруг остановилась и вперилась в меня воспаленными глазами, настеганными травой.

В глубь перелеска тянулась дорога. Была она старая и давно не хоженная. В ее заросших осочкой колеях густо голубели незабудки. Трава была ярко-зеленая меж белых стволов, и незабудки на ней струились двумя голубыми ручейками. И я с какой-то тихой надеждой и радостью шел над нежными цветами, рассчитывая увидеть старую лужицу среди незабудок и напоить хотя бы собаку. Но собака, не оглядываясь и не сбавляя размеренной рыси, все бежала, бежала, мелькая в осочной зелени кофейно-пегой рубашкой, и березовый лес, наконец, поредел, а наша дорога влилась в наезженную, и мы пошли по этой новой пыльной дороге.

И вышли к поселку леспромхоза.

В горячем воздухе пахло дымом. Лес, обступивший поляну, и песчаный бок оврага, и небо — все было затуманено и иссушено едкой голубизной. Было безлюдно в поселке и тихо, словно его покинули. Серые бараки с тесовыми крышами, поглядывая лакированной чернотой окон, с угрюмой какой-то, человечьей осторожностью таились за редкими деревьями. Огромная, пропеченная солнцем поляна, на которой в беспорядке стояли эти бараки и сараюшки, как бы сброшенные откуда-то сверху и успевшие обрасти высокими плетнями, отлого спускалась к оврагу. Ни лая, ни петушиного крика… И не то чтобы страх, а какое-то чувство подавленности и тревоги нашло вдруг на меня от этой оглохшей тишины, дыма, знойной оцепенелости леса, безлюдья.

К поселку я вышел впервые, хотя и раньше знал из разговоров, что лежит он где-то в лесу, за вырубками, и люди там живут, как на хуторе, вдали от больших дорог, обособленно и богато, и что отчаянные они, хитрые и недобрые. Разное я слышал за самоваром! Бывало, сиживал усталый после охоты и, разморенный чаем и слабым керосиновым огоньком, смотрел на свое отражение в блестящем брюхе самовара, блаженно слушая старушку, хозяйку дома, в котором останавливался вот уже шестой, наверное, год. Старушка была добрая и одинокая и, кажется, полюбила меня, как сына, и зимой даже письма писала мне в Москву, а я ей посылки разные отправлял: то конфеток мякеньких, то апельсинов, и понимал я ее, как родную свою бабушку. Она мне обо всем рассказывала по вечерам: и о своем ревматизме, и о молодости, и как ходила когда-то в полночный лес искать цветущий папоротник, так и не найдя его за всю свою долгую жизнь. Рассказывала она мне и о поселке. И про вырубки, на которых тетерева водились, рассказала тоже; про пнистые эти вырубки, заросшие высоким иван-чаем и земляникой, где и на самом деле было много тетеревов и где я всегда охотился удачно и дорогу домой находил всегда… А теперь, подозвав собаку, никак не мог понять, с какой стороны я вышел к поселку и где теперь вырубки, где шоссейная дорога и деревня с чудны́м названием Кулижки. И шагал я в нерешительности, вспоминая хозяйкины рассказы о здешних жителях, думая о дыме и лесных пожарах, и казалось мне, будто не к поселку я вышел, не к людям, а напоролся случайно на деревенский погост.

Запах дыма становился крепче, хотя и не слышно было ни треска, ни гула огня. В редких, обшарпанных березках путались набитые и сухие, точно камнем выложенные, коровьи тропы. Оплетенные корнями, тропы эти были серые, и весь этот березнячок выглядел пыльным и потравленным, словно рос он на скотном дворе. За ним мрачнели странно черная дорога и обгорелая будка.

В вороньей тьме оконного проема кто-то вдруг крякнул, зашевелился, когда я проходил мимо, зашуршал углем, которым была набита будка, и высунулась оттуда всклокоченная, круглая голова с черными ушами.

— Лоды-ырь, а лоды-ырь! — окликнула меня голова.

Я остановился, беря рычащую собаку на поводок. Из будки через оконный проем, обсыпая груду угля, вылез на свет человек.

— Чего убил? — спросил он.

И тут я увидел, что дым сочился из-под бурых земляных насыпей на поляне и раскаленный воздух переливался маревом над этими насыпями.

— Думал, пожар, — сказал я. — Здрасте!

— Убил чего, говорю?

— Плохо, — сказал я хрипло. — Жарко, вот и плохо.

В смятых яловых сапогах, коротконогий и грузный, человек стоял около будки и, весь пропитанный угольной пылью, лоснился на солнце, как чернокожий, оглядывал меня с ухмылкой, а волосатая грудь его, которую он лениво покорябывал черными ногтями, казалась белой и какой-то беззащитной, оголенной. Лицо его было изуродовано морщинами, и где-то в этих глубоких морщинах прокопченно масленились глаза.