На иву сосед приколотил новый скворечник с жердочкой. Скворцы поселились в нем, и теперь на оструганной, чистой жердочке пел лоснящийся скворец, и из окна было видно, когда он свистел, как переливался свист в его горле, будто скворец, запрокинув голову, торопливо глотал тот вечерний, прохладный воздух, который окутал иву, дом и всю притихшую деревню. Песни у него выливались прозрачные, как сам этот воздух, и чистые.

— Не пойму я тебя, — признался сосед.

Барабанов сгреб свой костыль, прислоненный к стене, и, уронив стул, поднялся. Плечо его было большое и мощное.

— Нужно, — сказал он, — приходи завтра днем, подарю тебе тысячу… А в другой раз, — говорил он, толкая дверь плечом, — в другой раз, когда вздумаешь в долг у кого просить, не к себе приглашай а к нему иди, к человеку, сам иди… Так это делается.

— Ладно, Барабан, запомню, — сказал сосед.

В голосе его не то угроза, не то обида и злость прозвучали: Барабанов не понял. Он только видел, как Пал Зорич, сидя на стуле, тер себе пальцами лоб и морщился, будто от боли.

Однажды, когда отошла в сторонку и притихла первая гроза с ливнем и ивы над крышами светились сенной и неясной зеленью, Барабанов лежал на груде осиновой дранки и, жмурясь, смотрел в небо. Там летали стрижи, и казалось ему, будто они царапали небо. Все было хорошо в мире и понятно. Пахло отсыревшей дранкой и землей. Грело солнце.

Маленькая девочка сидела около Барабана на корточках и отбирала для детской какой-то забавы щепки. Барабанов слышал ее, и ему хотелось с ней поговорить.

— Зачем ты их собираешь? — спросил он, глядя в небо.

— А потому, что мне нужно, — сказала девочка.

Барабанов задумался и сказал:

— Все законно. — И надолго умолк.

«Вот небось люди на меня смотрят, — думал он. — Времени у меня свободного много… Лежу вот…»

Но вставать ему не хотелось, и он чувствовал, что еще немножко — и он уснет, забудется, согретый солнцем, и сон будет сладким на этих пахучих, влажных дранках.

«А почему бы и нет? — думал он. — Это бездельники свободного времени не имеют. А у меня все законно! Я свое отработал, потому и время свободное. Свободное — значит послеработное. А когда без дела, какое же тут свободное время…»

Он пересилил себя и спросил опять у девочки:

— А куда улетают стрижи, ты знаешь?

— На юг, — сказала девочка.

— Все правильно. В Африку.

Девочка была занята делом и отвечала Барабанову из вежливости. Он это чувствовал и улыбался.

— А ты знаешь, что там живут крокодилы? — спросил он.

— Да, — сказала девочка.

— И что есть на свете такие бесстрашные птички, которые чистят им зубы?

Девочка промолчала, и Барабанов сонно взглянул на нее, на маленькую эту, неразговорчивую землячку в красном платье, и рассмеялся.

На лугу паслись лошади, и слышно было, как они жамкали большими зубами, срывая короткую траву, и как глухо гудела сырая земля под копытами жеребенка, который был сыт и весел.

— Ты не веришь, что есть такие птички? — спросил Барабанов.

Девочка улыбнулась, наконец, и сказала:

— Он съест… Я знаю…

— Не-ет, — сказал Барабанов. — Он хитрый. У него много-много зубов во рту, и когда он поест, у него в зубах мясо застревает. А птички это мясо едят. И им хорошо, и крокодилу тоже. Во как все в мире-то хитро устроено! А ты и не знала…

Девочка задумалась на мгновение, забыв о дранках, но насупилась обиженно и, ни слова не говоря, пошла прочь. Ноги ее были худые и поцарапанные, а задники растоптанных сандалий соскакивали на ходу и скользили по пяткам. Барабанов смеялся ей вслед и был очень доволен собой.

Потом он лег на живот и, отогревая спину, подумал сам о крокодиле, который лежит, наверное, сейчас под солнцем в далекой Африке на берегу огромной реки, а маленькие птички дерутся у него в пасти из-за крошки мяса, застрявшей между зубов. И о лошадях он подумал, о кочке с зеленой и острой травой, к которой подошли две лошади с большими черными гривами и мирно, не отгоняя друг друга, спокойно щипали эту окрепшую и набравшую соки траву.

Около них резвился жеребенок, и непонятно было, чей он…

Все хорошо было в этот солнечный, теплый день, когда ушла за лес отгремевшая туча, промочив землю, когда распускались ивы и нежнела в бурой земле молодая трава. И чувствовал себя Барабанов счастливым человеком.

Сам не понимая своей радости, засмеялся он беззвучно, когда увидел, как жеребенок потянулся мордой к одной из лошадей, к той, которая покостистее как будто была и не такая гладкая, как другая.

«Она и есть ему мать», — подумал он счастливо и, разморенный полуденным солнцем, заснул с блаженной улыбкой на небритых щеках.

В этот день он рано вернулся домой и, когда отворил тяжелую дверь, ощутил вдруг всем своим нутром, зрением, обонянием, слухом своим, кожей, как летучая мышь, и лишь потом осознал восторженно, что в доме сестра. И когда с перехваченным дыханием, откашливаясь, закрывал за собой дверь, только тогда отчетливо увидел ее в доме и, взволнованный, пошел к ней, гремя стульями, которые попадались на пути, и путь этот казался ему бесконечным.

А она, большая и широкоплечая, в синем каком-то старческом платье, увидев его, села обессиленная на краешек лавки и заплакала.

Она жалобно сказала:

— Мить…

И еще раз протяжно, как лосиха своему детенышу:

— Ми-и-ить…

— Ну что ты!.. — сказал он. — Ну что ты!..

Он что-то ласково и утешительно говорил ей тихим голосом, не скрываясь в чувствах, и, боясь дотронуться до нее, стоял над ней, опираясь на свой прогнувшийся костыль. Он ощущал на лбу и на верхней губе тягучие капли пота, готовые поползти книзу по лицу. Голос его звучал нежно и просяще. Но наступило какое-то мгновение, когда он услышал вдруг свой незнакомый гулькающий голос. Тогда он, присев на лавку, сказал спокойнее:

— Давно пора.

Она ему ни слова не сказала ни раньше, когда он утешал ее, ни теперь, после этих слов, но он и без слов сразу все понял, как только увидел ее, понял по жалобному плачу и по той гримасе, которая изуродовала ее без того некрасивое, скуластое лицо, что она ушла от мужа.

Лицо ее было красное и мокрое, и когда она припускалась плакать, видны были из-под натянутых губ большие крепкие зубы. Плакала она беззвучно, и только порой прорывался вдруг какой-то утробный, басистый гуд, похожий на стон.

Он сидел с ней рядом и ждал, когда она успокоится. Ему было очень жалко сестру, и он не замечал ее безобразия. И лишь однажды случайно подумал, глядя на искаженное страданием лицо, что с такими, наверное, лицами, с такими же яростными и утробными стонами другие женщины рожают детей. И кстати подумал с облегчением, что сестра одна, без ребенка. А был бы ребенок, она бы, конечно, осталась у мужа.

— Ты не думай, — говорил он ей, когда она, успокоившись, пусто смотрела перед собой. — Живи… Ты домой пришла. Не ко мне, а домой… А к нему не возвращайся… Ну их всех! Делить нам с тобой нечего. Живи себе… Денег у меня — три года не думать со своим-то хозяйством. Да и в колхозе тоже задарма не работаем. Проживем. А найдешь мужика хорошего…

Она спокойно и не по-молодому властно остановила его жестом:

— Нет, Митя, об этом молчи. Одна буду жить. Ожглася.

— Зачем же одна! — сказал он. — Со мною…

Тогда она улыбнулась ему, мокро и скорбно, и сказала:

— Хороший ты у меня, братеня, а глупый…

Он засмеялся и хлопнул себя по коленке.

— Глупый! — сказал. — Глупый, конечно! Можно сказать даже, совсем дурак… Ну вот что, Нюра, затапливай-ка печь!

Она посмотрела на брата, который вдруг, ухватившись за костыль, рывком поднялся с лавки. Плечо его напряглось, бурая рука затекла и взбугрилась венами. Она была у него очень сильная, эта рука, заменившая ногу.

— Затапливай-ка печь, — повторил он радостно. — Пусть люди думают, что Барабан рехнулся… А я сейчас.

— А ты чего задумал? — спросила она.

Лицо ее было равнодушное, и улыбка тоже равнодушная, как у больного.