Герасим сказал старушке:

— Ну что ж, ничего не поделаешь. Поживем пока здесь… А где ж это, бабушка, ты такую икону раздобыла?

— А часовню-то ломали… — сказала старушка, — вот и привезла.

— Ясно, — сказал Герасим. — Ну что ж!.. А самовар-то есть?

— Нету, — сказала старушка. — На плитке на электрической чайник вот грею. Могу согреть. Согреть, что ль?

— Согрей, бабушка, — сказал Герасим.

— Летось-то дачники жили, обещали опять приехать, — сказала старушка громким своим детским голоском и прошла к себе. И оттуда уже, из-за перегородки, кричала, рассказывая о своих дачниках и о том, сколько ягод они побрали за лето и сколько грибов насолили и насушили.

А Герасим, освещенный голой лампой, старался все уловить Шурочкин взгляд и что-то понять, уяснить для себя. И было ему странно ощущать себя наедине с этой милой женщиной, которая никогда как будто не была его женой, странно было представить, как они скоро лягут вместе с ней на этой просторной и серой кровати и накроются синим каким-то, несвежим одеялом, которым когда-то накрывались люди, жившие здесь.

— Ну как, — спросил он ее, — ты не против?

Она вздохнула и ответила:

— Мне все равно.

— Мы завтра подыщем свободный дом, — сказал он. — Это, конечно, не то… Но сегодня уже поздно. Все легли спать.

Она, наконец, посмотрела на него и усмехнулась. Усмешка эта в заплаканных и опухших глазах родилась болезненно и скорбно.

Герасим подошел к ней и сказал:

— Шурик, я очень, люблю тебя!.. Ты разденься, присядь. Ты прости меня! Ты ведь простила?..

Она сняла свой рыжий плащ и повесила на гвоздь. В черном свитере и в черных брюках она вдруг преобразилась, тряхнула своими волосами и привычно поправила их пальцами. Она села в углу, где висели иконы, и оттуда пристально посмотрела на мужа.

— А кто же простит меня? — спросила она.

Герасим не понял ее и с каким-то кашляющим смехом, радостно, нежно сказал ей:

— Милая моя… ты простила! Я больше ни о чем не хочу и слышать…

Он подошел, присел боком на скамейку, словно встал на колени, и обнял ее за плечи. А она, косясь на него и напрягаясь, сказала:

— А разве тебе только это и надо?

— Потом, — сказал он, целуя ее в шею, — потом, Шурик. Я очень счастлив.

— Я легко прощаю, — сказала она. — Это, наверно, плохо.

— Ты умница у меня.

— Нет, Сим-Сим, я глупая… Я бы очень хотела любить не тебя, а, например, Бориса. Ты понимаешь меня? Мы обманули его, надсмеялись над ним, а он был так искренен… Ты понимаешь, как это ужасно?

— Потом, моя милая, — сказал ей Герасим. — Я все понимаю… Ты очень обижена и болезненно все воспринимаешь… Ты успокойся!

— Странно, — сказала она с усмешкой, — мне ведь легко с тобой. Все легко! Жить легко, ненавидеть тебя, любить и прощать… Мы, наверно, испорченные люди с тобой, вот и легко…

Ночью была луна и было холодно на дворе. Закрытые окна вспотели, пот этот сгустился, съежился голубыми бисеринками на стеклах, и капли его, стекая вниз, резали синие, ясные ленточки.

Они заперли комнату старым, согнутым гвоздем, просунув его в железные скобы, и все время прислушивались. Но было так тихо в доме, что им казалось, будто старая хозяйка тоже прислушивается.

А когда Герасим уснул и захрапел, Шурочка, бессонно глядя в потолок, вспомнила опять о Борисе, о собачьих его, преданных глазах и выцветших картах, висящих на стенах… «Что вы за люди?» — вспомнила она его слова.

И она опять подумала о городе с белыми, кривыми стенами, о зеленом заборе, возле которого женщина продавала кислые яблоки. Яблоки эти лежали в решете и были мелкие, как орехи, в бурых каких-то веснушках. Они с Герасимом купили этих кислых яблок, грызли их и читали то объявление на тетрадном листке, где было написано детским почерком: «Продаеца дом и сад… Обращаца по адресу…»

«Нет, — подумала она, — все это не для нас… Этот рубленый дом, и сад, и скамейка с желтыми листьями. Мы будем жить на своем восьмом этаже и всю жизнь мечтать об этом маленьком доме, о саде, об огромном и чистом озере. И нам будет очень легко мечтать о несбыточной простоте этой жизни, о простой и понятной работе, потому что все это не для нас, потому что все это нереально и похоже на утопию… А доведись выбирать — мы опять все-таки выберем шумный город и будем счастливы в нем… Странно все это! Что мы за люди?»

Жесткая подушка, которую она накрыла своим влажным полотенцем, казалась ей гладким и тяжелым камнем. Она не могла ее сдвинуть с места, поправить поудобнее, и ей все время чудилось, будто из этой спрессованной подушки сочилась холодная, липкая сырость и пахло как будто плесенью…

А Герасим спал и блаженно похрапывал. У него был разинут рот и видны были сухие, блестящие зубы, которые казались голубыми в лунном свете.

«С ним легко, — подумала Шурочка. — Он умный человек… И тоже легко прощает, я знаю…»

Она нежно вгляделась в его лицо и поправила волосы, которые упали на глаза. У него был высокий лоб с залысинами, и лоб этот блестел.

«Ну что ж, — подумала Шурочка, споря с кем-то, — значит, я очень слабая и испорченная женщина…»

И ей захотелось вдруг разбудить его, заплакать, уткнуться в его грудь и сказать: «Сим-Сим, откройся…»

БАРАБАН

Рассказ

Все хорошо было в этой деревне, чисто и свежо всюду было, словно каждое утро ходил кто-то с новой метлой и подметал песчанистые, жесткие тропинки вдоль домов, прошлогоднюю траву, выщипанную гусями, которая плотно и войлочно затянула всю улицу.

Дома в деревне стояли в один ряд, окнами на восход, на ровную и чистую улицу, а между домами росли большие ивы. Кора этих ив была так стара, и так глубоки были морщины, избороздившие ее, что, наверное, рыжим муравьям, которые жили в корнях под ивами, казались они горными ущельями.

По другую сторону улицы пестрели, как рубашки, поленницы березовых дров, сараюшки, курятники, похожие на огромные плетеные корзины, и ледники.

Домов стояло всего шестнадцать. Четыре были заколочены и черны, но один сиял соломенной свежестью бревен, плотный и сбитый, на не просохшем еще кирпичном фундаменте, с золотой еще чешуей деревянной крыши, с лакированной чернотой новых и не занавешенных пока окон — славный, пахнущий осиновой дранкой-лучиной, прохладный и свежий дом, в котором хотелось жить.

Внизу, под деревней, под той песчаной, оползающей кручей, которая однажды обнажила вдруг черные кости мамонта и неистлевшие его бивни, широко разлилась коричневая река.

За рекой и за деревней, за корявыми соснами тарахтели в полях тракторы, и непонятно — сколько их было, неясно было, далеко ли они были или близко, удалялись они или надвигались натуженным своим рокотом и рявканьем. Иногда казалось, что они работали под землей, а порой даже чудилось, что не тракторы это вовсе были, а вертолеты, с треском распарывающие небо.

Все было прекрасно в этой тихой деревне.

Была весна. Каждый день светило солнце. Но просыхающая земля хранила еще в глубинах холод, и оттого, наверное, так чист и прохладен был воздух, пропахший речным песком, и оттого, быть может, казались прозрачными голые березовые леса.

«Как будто промерзли насквозь, — думал Барабанов, — инеем покрылись. Как будто хрустит там у всяких зверушек под ногами прошлогодний лист, и лоси стоят под солнцем тоже как будто обросшие белым инеем и спины свои бурые греют. А ноги все в инее… Чудно́! И тепло им, как мне. И ходить не хочется».

В распахнутой ватной стеганке он лежал на согретых бревнах около нового дома и думал о лосях. Их было много вокруг. Он думал о той горбатой лосихе, которая сегодня встретилась ему в лесу с теленком и которая посмотрела на него доверчивым и внимательным глазом.

«Она поняла, конечно, что я хромой и не страшен ей, — думал Барабанов. — И лосенок тоже не испугался… А может быть, он и не видел никогда человека так близко. Вот небось думает, какие хромые все люди… с костылями ходят… А может быть, страшно ему было увидеть меня одного в первый-то раз».