Барабанов лежал неподвижно, и было удобно ему, подвернув под себя обрубок ноги и уперев голову в ладонь, лежать так на бревнах, приятно было думать о заиндевелых лосях, которые не стронулись даже с места, любопытно было смотреть, как закручивается тонкий голубой дымок от папиросы, и понимать себя добрым человеком, которому теперь, рядом с домом, на солнышке, можно совсем ни о чем не думать: ни о лосях, и ни о тракторах, можно позабыть, наконец, о сестре, к которой ходил он в соседнюю деревню, и не вспоминать больше ее слезный, сдавленный голос и желтую опухоль под глазом.

…Ему нравился дом, и он смотрел на этот новый, солнечный дом с глубинными окнами, смотрел на хозяина, который клал кирпичи на цементный раствор, неторопливо и заботливо подправляя, смахивая и заглаживая мастерком хрустящую жижу раствора. Он знал, что это нелегко, так чисто и ровно класть кирпичи, и ему казалось в блаженном полузабытьи, когда он следил за искусными руками, будто он сам укладывает кирпичи и ровняет их мастерком.

Особенно нравилась ему крыша этого дома, которая сочно светилась на солнце кукурузной своей спелостью, и он вспоминал, как было приятно ему, лежа на пахучей, горькой крыше, вколачивать молотком длинные, тонкие и послушные гвозди.

Он знал, что лучше его никто не настелет крышу: об этом знали все жители деревни и всех соседних деревень, да и сам Барабанов знал, что люди думают о нем так, как он сам о себе думал, и ему было приятно теперь, когда он, пропотевший в дороге и усталый, лежал на согретых бревнах, сознавать свое превосходство.

— Ну что, Пал Зорич, — окрикнул он хозяина дома, — кончаешь дело?

— Кирпича, боюсь, не хватит, — скороговоркой ответил тот. — Сомневаться вот стал…

В серой и грязной одежде человек этот никак не вязался с домом, точно не ему предстояло здесь жить, будто дом этот сам по себе, для красоты стоял, а не для человека с мастерком в руке, который зарился на него и приноравливался к его деревянной и недоступной какой-то красоте.

— Может, и хватит, — сказал Барабанов лениво.

— Сомневаюсь, однако, сомневаюсь…

Барабанов помолчал, прислушиваясь мысленно к торопливым и певучим словесам соседа «сомневаюсь, однако, сомневаюсь», будто осмыслить пытался сказанное, и долго смотрел на него недоумевающе и насмешливо, как на диковинку какую… «Сомневаюсь, однако, сомневаюсь».

— А чего тебе сомневаться, — сказал он. — Сомневаться тут нечего. Крышу я тебе настелил — двадцать лет не думать… Сомневаться-то перед смертью надо, о прошлом. А тебе двадцать лет наперед, живи и не думай… Чем плохо! Тебе и помирать под этой, дай бог, крышей придется. А ты говоришь: сомневаюсь…

— Да не о крыше речь, — отозвался сосед. — Не о крыше, о кирпичах.

— А чего ж о кирпичах! — сказал Барабанов. — Кирпичи и дурак уложить может. Ты вот крышу попробуй.

— Я ж говорю тебе, не о крыше речь, — снова сказал сосед. — Кирпичей вот, боюсь, не хватит.

— А чего бояться! Комиссия твой дом принимать не будет.

— Я сам себе комиссия, Барабан, — округло и строго сказал сосед. — Для себя строю.

Барабанову хотелось совсем другого разговора. Ему хотелось сейчас услышать похвалу от соседа, хотелось о крыше поговорить и о своем умении с этим нездешним, пришлым человеком, которого когда-то, очень давно, еще в военные годы, заманила сюда из Сибири женщина, похоронившая первого мужа. Он беспричинно обиделся на соседа и, вздохнув, сказал себе:

— Мало я с тебя за работу содрал! С тебя бы еще полстолько.

Сосед насторожился и сказал ему вразумительно, как ребенку:

— Не о крыше я сомневаюсь, понимаешь ты, о кирпичах. О ней-то я и думать забыл.

— В другой раз умнее буду, — сказал Барабанов, не понимая своей обиды на этого человека и оттого раздражаясь еще сильнее. Он насупился, поглядывая на костыль с затертой дерматиновой подушечкой, и, покряхтывая, поднялся. — В другой-то раз… А то я задним умом силен… А это тебе не хухры-мухры! Это тебе двадцать лет наперед не думать, а ты мне кирпичами голову морочишь. Сморкаться я хотел на твои кирпичи!

Сосед держал в руке багровый, покоробившийся в огне и потрескавшийся кирпич и, поглядывая на него, качал головой. Пальцы его тоже как будто побывали в огне.

— Ладно, — сказал он с сожалением, — приходи, побеседуем.

— Не о чем мне беседовать! — крикнул Барабанов. — Изжога у меня в брюхе от этих бесед.

Сосед досадливо и удивленно смотрел на него, царапая щетинистую щеку, а потом сплюнул и полез в карман за папиросой. Он закуривал и смотрел вслед Барабанову.

Тот, по-утиному переваливаясь с боку на бок, прыгал к своему серому дому с геранями на окнах, и костыль его поскрипывал и прогибался под тяжестью грузного тела. И это хорошо было видно, как он прогибался.

Павел Зорьевич оглядел свое хозяйство, штабелек пережженных колючих кирпичей.

— Сомневаюсь, однако, очень даже сомневаюсь, — выдохнул он шепотом.

А потом подумал о Барабанове:

«На бутылку выставить хотел». И снова принялся за работу. Но подумал совестливо:

«Нужно, однако, пригласить его. По-хорошему пригласить, чтоб без обиды».

Хотя и сам он не понимал, за что обиделся на него Барабанов.

В доме Барабанова было тихо, как, наверное, тихо бывает под землей. В пластмассовом репродукторе кто-то невнятно говорил, как будто сам с собой, не для людей, и нужно было близко подойти к нему, чтоб услышать слова. Потом заиграла музыка, но тоже очень тихо и протяжно, как провода на ветру.

Барабанов лежал на кровати и смотрел в потолок. На коричневых потолочинах чернели пятаки сучков, и он мысленно целился в каждый из этих сучков, подводя мушку под «яблоко», и спускал курок. Он давным-давно расстрелял из своего воображаемого «ТТ» все сучки на потолке и все-таки не унимался и щурил глаз, ведя черную мушку.

«Вот если бы брат у меня был, а не сестра, — думал он, — мы бы с ним поделили этот дом. А то и новый срубили бы для брата, для его семьи… Чего делить! А сестра — ломоть… Женщина без семьи не может. Ее хоть и не уважают вовсе и попрекают всем, а она все одно норовит с мужем остаться… Вот небось думает: опомнится, вернется с прежнею лаской хоть ночью, а у того на уме другое… Тому и без нее хорошо. Тому и хозяйка-то в доме не нужна, потому что мать жива еще и здорова: выпить бы только да зло сорвать».

В дальнем от кровати углу чернел маленький сучок, в который Барабанов никак не мог попасть — вернее, никак не мог убедиться в том, что он попал в этот сучок, потому что, когда он зажмуривал один глаз, сучок этот совсем пропадал, сливался, дрожал в потемках угла, и мушкой он не мог нащупать его.

Барабанов знал, что никогда он, конечно, не ударит Виктора, никогда не поднимет на него руку, не скажет ему в глаза все, что думает о нем, об этом хилом человечке, который увез от него сестру и которого очень боялась теперь и все-таки любила и жалела сестра. Но в мыслях порой Барабанов жестоко мстил этому нехорошему человеку за оскорбленную сестру, за ту неказистую девчонку, которая несказанно рада была, когда признавалась ему, что выходит замуж. За девочку ту, которую он на руках еще нянчил, когда у него были обе ноги, и носил ее к реке показывать белых гусей и ледоход…

«Вот я-то имел бы право, — думал Барабанов, — ударить ее, если что… Я ее вынянчил. Но я ее пальцем не трону, а он, зараза, бьет… За что?»

Очень горько ему было вспоминать теперь, лежа на кровати, дрожащий голос и слезы сестры, у которой один только он остался, безногий калека по прозвищу Барабан, ее старший брат, который ничем ей не может помочь, потому что такие дела ей самой решать, без советов.

«Нет, — думал он, целясь в дальний сучок, — с братом жить веселей… Если бы брат у меня был, мы бы пошли с ним к тому подлецу… Я бы сказал тогда брату: «Знаешь что, пошли-ка с тобою Виктора бить». Вот было бы здорово! Да наперед предупредили бы его: это, мол, тебе не хухры-мухры, а жена, изволь уважать ее и беречь; не для побоев ее мы вынянчили, сукин ты сын, соску ей из хлебного мякиша в рот совали не для того, чтобы ты бил ее!»