— А ты самое удивительное создание в этом краю!

— Слушай-ка, Геруня, а мы с тобой жалкие трусы. Я так испугалась — никогда не думала…

Он смеялся, но Шурочка видела, как он краснел, и ей было приятно видеть смущение мужа.

— Нет, — сказал он, — я не испугался. Но, честно говоря, я совсем не рассчитывал… Мы бы приехали мокрые насквозь…

— Да, вот именно. А он все-таки привык, и потом у него куртка брезентовая, — сказала она, ища поддержки у мужа.

Но оба они замолчали вдруг смущенные и задумались.

Стало уже смеркаться, и кучевые облака улеглись на горизонте, будто приготовились к ночи. Волны в озере были лакированные, с багровым отливом, и казалось, что они были сейчас тяжелее и губительнее дневных, прозрачных волн. Берега сблизились, и даже стали видны заросли светлых тростников. Ветер дул теперь в корму, и озеро казалось полосатым.

— Ты замерзла? — спросил у жены Герасим.

— Нет, мне очень хорошо… Я чуть-чуть только замерзла.

Он распахнул свой плащ и прикрыл жену.

— Так лучше?

— Так совсем хорошо… Ты такой теплый, как печка, — сказала Шурочка.

— Теперь ты согласна на отдельный дом? — тихо спросил Герасим.

Она глубоко посмотрела на него, и этот откровенный взгляд ее был серьезен и продолжителен. Герасим поцеловал ее и сказал:

— Ты у меня очень красивая.

— Я это знаю, — сказала она. — Я самая красивая.

И они надолго притихли согреваясь. Потом Таганцев сказал:

— А все-таки интересно, где-то наш мореход теперь! Наверно, сачкует на берегу, дожидаясь нас.

— Не надо так, — сказала Шурочка. — Он хороший.

— Ну, это неизвестно!

— Может быть, ты меня чуточку ревнуешь? — спросила Шурочка.

— Нет, Шуренция, ошибаешься… Он, конечно, хороший, ну, а я? — спросил он игриво. — Разве я плохой?

— Честно?

— Ну, а как же еще? Впрочем, ты сейчас придумаешь какую-нибудь гадость.

— Ты страшный человек, Геруня… Ты злой.

Герасим с застывшей улыбкой смотрел на стремнину, гуляющую за кормой, и сказал:

— Я страшный и злой человек. Ты права. Таким я и хочу остаться в этом мире. Теперь понимаешь, с кем ты живешь?

Он сказал это зловещим голосом, но не выдержал и засмеялся, сводя все к шутке.

— Знаешь что, — сказал он, — надо быть самим собой.

Шурочка молчала.

— Ты слышишь меня? — спросил он. — Ты чего это вдруг?

Она и сама не знала чего. Ей стало вдруг очень тоскливо. И что-то прежнее, недавнее прорвалось и затопило обидой душу.

— Мне очень стыдно, — прошептала она.

— Что?!

— Стыдно.

Герасим смиренно сказал:

— Если хочешь, мне тоже стыдно. Но зачем хныкать?

— Все было так хорошо! — сказала Шурочка, всхлипывая. — И зачем нужна была эта лодка! Нашли бы на месте… Все это ты придумал.

— Ну брось, мы ведь вместе решили, — сказал Герасим.

Она всхлипнула шумно, резко вздохнула носом и каким-то сухим вдруг, ненавидящим взглядом окинула мужа, и он заметил, как у нее побелели ноздри.

— Значит, тебе стыдно? — спросила она.

— Ну как стыдно? Ну… стыдно, конечно.

— Тебе, значит, стыдно… Значит, ты трус. Ты только что говорил «я злой, я ужасный», и все это лучше, чем трус.

— Хватит, — сказал Герасим.

— Трус, — сказала она с тихой и злорадной улыбкой.

— Я из-за кого не поехал? Из-за себя, что ль?

— Не лги.

— Ну знаешь!..

— Боже мой, как я несчастна, — сказала вдруг Шурочка, беспомощно всплеснув руками. — Как я несчастна!

— Хватит паясничать! Истеричка!

— Не кричи! Все равно ты трус.

— Я тебя ударю! — крикнул Герасим.

— Ты ударишь? Ты?!

Он ненавидяще смотрел на жену, и в глазах его был какой-то белый огонь внезапного бешенства.

— Ну ударь! — крикнула она ему.

Он замахнулся и ударил бы ее ладонью по лицу. Она испуганно отшатнулась и всхлипнула, закрывшись руками. А он сам испугался того, что чуть не ударил ее, и схватил ее руку.

— Ну вот, довела… — сказал он отчаянным каким-то голосом. — Ну вот… Дура!

Она медленно открыла лицо и презрительно посмотрела на мужа.

— Ты на меня… замахнулся? А ты смелый!.. — сказала она размеренно и трудно, как тяжелобольная. — Отпусти мою руку!

— Ладно, Шурик… Ну прости меня…

— Отпусти мою руку! — холодно повторила она.

— Ну и черт с тобой! — крикнул он и швырнул ее руку, хотя продолжал пронзительно вглядываться в каждый намек какого-то ее движения, боясь за эту оскорбленную женщину, которая могла, как он чувствовал, натворить сейчас бед.

А она поняла как будто его опасения, улыбнулась краешком рта и сказала:

— Не бойся! Тебе не придется спасать меня, — и кивнула головой за борт.

Он сразу успокоился, как только она сказала об этом, и ему сразу стало легко.

— А я и не думал бояться, — сказал он. — Можешь попробовать, я не буду мешать: здесь около двадцати метров — хватит.

Она вдруг упала на скамейку, уткнулась в руки и зарыдала. Таганцев никогда не слышал такого странного, утробного воя, не слышал не только от Шурочки, но и вообще от человека. Он сидел убитый, без прошлого и без будущего, живущий одним лишь мгновением, тем коротким обрывком времени, в котором звучал этот гудящий вопль женщины. А у Шурочки тряслись лопатки, вздымались плечи, и, склоняясь над ее головой, шепча ей что-то и прося о чем-то, Таганцев чувствовал мокрый жар ее лица, запах пота и слез и готов был сам выпрыгнуть за борт.

— Ну, милая моя, ну прости!.. Ну не надо, — говорил он ей. — Я все понимаю… Ну прости… солнышко мое, радость!.. Я ведь очень люблю тебя… Ну прости!

Она давно уже затихла, а он продолжал ей что-то говорить, повторяя без конца просьбу о прощении, и ему казалось, что она внимательно слушала его и… не понимала.

А когда пароход подходил уже к Мелюшке и когда она поднялась со скамейки, зябкая дрожь сотрясала ее, и на лице ее, смятом и заплаканном, цепенела какая-то угрюмая сосредоточенность.

В каюте было уже сумеречно, но свет еще не включали, и потому никто из пассажиров не заметил ее заплаканного лица, а если и заметил, то решил, наверное, что она спала. Но скорей всего никто не обратил внимания на нее, и она прошла, ведомая мужем, в лихорадочном ознобе по дрожащему полу каюты, мимо людей, мимо молодого капитана с глицериновыми глазами и, поддерживаемая мужем, ступила на подвесной трап, потом прыгнула на берег и, кутаясь в свой охристый плащ, застыла на месте, дожидаясь мужа.

Он очень внимательно следил за ней, и ему казалось, что она уже не сердилась на него.

Берег как будто отвесным, высоким валом поднялся над пристанью. Травы и кусты уже отдали сумеркам дань, стали сизые, и в вечернем мире, утратившем перспективу, шли согбенные люди с парохода, шли они вверх по смутно светлеющей тропке. Идти им было тяжело с мешками, и они были похожи на каких-то медлительных нездешних носильщиков.

Под крутым берегом было тихо. Вода была спокойна, и только пароход громил ее своим винтом, отчаливая от пристани. Отчаливал он как-то боком, грузно и неуклюже, но между ним и берегом все больше и больше появлялось воды, которая как будто растекалась по поверхности, словно со дна били мощные ключи, отталкивая пароход.

Когда пароход отплыл наконец, Таганцев увидел темный силуэт человека над водой, увидел плакатного какого-то рыбака в просторной брезентовой куртке, в резиновых сапогах с ботфортами и понял, что это Борис, хотя ему раньше казалось, что тот был в стеганке и в кирзовых сапогах. И он подумал, как гнусно то чувство, с которым он шел к нему в этих сумерках, оставив рюкзаки у Шурочкиных ног, и как ничтожен он в своем опасении и страхе перед этим человеком, который, если узнает о ссоре, молча и нехорошо посмотрит на него.

— А где же лодки? — спросил он, откашливаясь.

— Здесь, — сказал Борис. — Я ж говорил, лучше на лодке… Жду целый час, наверно.

— Да, — сказал Таганцев с отчаянием. — Да. Я очень жалею.

И подумал, что, если бы все сложилось иначе и не было бы ссоры, сидели бы они сейчас за столом и шутили, вспоминая волны.