Таня тоже застелила полки и ждала его. Он присел на краешек рядом с ней и, вдруг улыбнувшись, шепотом спросил:

— Устала?

Таня отрицательно качнула головой, словно встряхивая свои волосы.

— Будем спать? — спросил он. — Я чего-то устал.

— Потому-то и существуют у людей отпуска, — прошептала ему Таня.

— Почему?

— Потому что, дурачок, люди иногда устают.

— Нет, я не в этом смысле… Просто не люблю дороги на ночь глядя. Садиться в вечерний поезд…

— Я тоже. А что делать?

— Между прочим, — сказал ей Николотов с усмешкой, — когда ты говоришь шепотом, ты становишься как будто умнее. Ты, пожалуйста, не забывай выключать микрофон, у тебя слишком громкий голос…

— Тебе не надоел этот «микрофон»?

— Надоел.

— Тогда ложись спать.

Николотов хорошо выспался и, проснувшись утром, долго лежал на полке, слушая остерегающий шепоток соседки и голос ее дочки, которые давно уже, наверное, не спали, шаги и голоса за зеркальной дверью. За окошком было солнечно, и зеркало отражало этот свет, видны были посверкивающие пылинки в воздухе. Поезд шел быстро, вагон покачивало, и у Николотова стало легко на душе, когда подумал, что уже сегодня увидит Москву.

Он знал по опыту, что Таня уже давно встала и вышла из купе, а ему вставать еще рано и нужно дождаться, пока все умоются и разойдутся пить чай. Ему хотелось хорошенько побриться, он любил это занятие, любил душистые, пенистые кремы, лезвия, неощутимые в своей нежной остроте, любил свой «жиллет», который он старательно промывал всякий раз и вытирал до блеска, следя за ним, как за оружием, и теперь ему хотелось, подъезжая к Москве, не скомкать это удовольствие и неторопливо, тщательно выбрить щеки, как следует умыться, зная, что тебя не ждут за дверью люди с полотенцами и зубными щетками. И когда в купе постучалась и просунулась проводница, спрашивая про чай, он за ее головой увидел Таню, которая счастливо смотрела на него.

А за пыльным стеклом разворачивалось в солнечном свете покатое озимое поле, редкие дубки были еще в буром листе.

Он вспомнил о жареной курице, пожалел, что нет пива, тут же подумав, что в Москве-то он доберется до этого пива, и, когда соседка вышла из купе, быстро надел бриджи, сапоги, достал из несессера все необходимое и в майке прошел в туалет. Там было холодно, в железном полу близко и ощутимо стучали гулкие колеса, и казалось, будто стены, потолок и водопроводные трубы были обметаны инеем.

Вышел он оттуда холодный, с розовым носом и красными ушами, и ему было приятно идти вдоль солнечных окон теплого вагона, согреваясь, и подспудно не забывать все время о близкой Москве; приятно было видеть поблескивающую кожу сапог, голубой табачный дым и понятную почему-то в ее торжественной тихости жену, которую он никак не хотел понимать вчера.

— С добрым утром, — сказал он ей.

И она ему показалась очень красивой в это доброе утро. Он давно уже не думал: красива она или нет — она была просто женой, любимой и верной. А сегодня вот вдруг подумал, увидев ее, сидящую у окна напротив соседки и ее дочери, которая ела мандарин.

Теперь в купе пахло мандаринами, Москвой, домом, детством, шли последние часы пути, и он, опять вспомнив о жареной курице, решил не связываться с ней, потому что за окнами уже проносились бетонные высокие платформы подмосковных станций с коричневыми скамейками, с милыми людьми, которых он всех любил сейчас, с которыми хотелось поздороваться, перекинуться словечком, и встречные электрички бешеной полосатой и прозрачной тенью врывались вдруг в размеренный ритм поезда и, как железные мосты, оглушали вдруг, и трудно было представить людей в этой зеленой стремнине, которая неслась за окном, пульсируя мгновенными просветами, и которая вдруг обрывалась, гася как будто движение, бег и мелькание подмосковных лесов, дачных поселков, деревень и городков.

А девочка ела маленькие мандарины, обдирая зеленую кожицу, и Николотову тоже хотелось, очень хотелось, глядя на нее, съесть мандарин, и он, сдерживая слюну, поглядывая с улыбкой на мокрые, остуженные, красные пальчики девочки, на мандариновые дольки, вспоминал памятью губ и языка вкус этих нежнейших долек, и чудилось ему теперь, будто это похоже на поцелуй.

И когда они с Таней, как сговорившись, поднялись и вышли из купе, Таня тоже, как и он, подумала и сказала то, о чем он сам только что думал:

— Ой, как хочется мандаринчика! Мне даже хотелось попросить у нее зеленую кожицу и пожевать. Я еле-еле сдержалась.

Он смущенно посмотрел на нее и согласился.

— А твою распрекрасную курицу, — сказал он, — мы опять привезем в Москву. И так каждый раз.

— Ой, как хочется мандаринчика!

И потом на московском перроне, обнимая и целуя восторженную свою мать, слыша ее громкую радость, Таня вдруг вспомнила о мандаринах и, чувствуя огрубевший к старости пушок на губе у матери, ласковую колючесть ее поцелуя, она, задыхаясь, как в беге, сказала:

— Ты знаешь, чего я хочу больше всего на свете?

— Господи, да поехали домой скорее, — сказала мать. — Ну где же Генка-то?

— Нет, — сказала она. — Ты ни за что не догадаешься! А что с папой? Он не может расстаться с новой квартирой?

— Гриппует.

— Да, конечно, — говорил Николотов носильщику с тележкой. — Да, к такси… А где Генка? — спрашивал он у тещи. — А Люда? Она знает, что мы приехали?

— Я вот сама… — говорила теща, оглядываясь и поспешая за носильщиком. — Только что был. А Люда вечером будет… Она работает.

И тотчас они все увидели Генку, младшего брата Тани. Он шел навстречу людскому потоку без шапки и, тоже видя их, сдерживал улыбку, таил свою радость. Он был длинный, с проросшей грифельной серостью под носом, коротко стриженный и рукастый.

— Ходит без шапки на холоде! — говорила ему мать с кашляющей, доброй крикливостью в голосе, пока все они целовались.

— Ну, а в третий-то? — сказал Николотов.

И они поцеловались в третий раз.

— Хоть бы ты ему приказал, — говорила теща. — Ему купили прекрасную шапку под пыжик, а он ходит, как каторжник, как из сумасшедшего дома…

А Генка нервно стиснул холодный и костлявый кулак с побелевшими шишигами суставов и, морщась, сказал:

— Ну оставь ты меня в покое! Кто сейчас ходит в шапках!

На Генке было черное с проседью пальто, и он показался Николотову совсем уже взрослым и непонятным, не тем, каким его помнил.

— Оставим его в покое, — смеясь, сказал он теще.

Две лиственницы с пожелтевшей хвоей, посаженные кое-как и в общем-то еще не успевшие приняться в глинистой почве и оттого пожелтевшие, понравились Тане своей необязательностью на ярком зеленом газоне, похожем на заливной луг или на сочную озимь среди серости асфальта; впрочем, даже асфальтовая тропка, еще не затоптанная, черно-маковая, ведущая к подъезду высокого белого дома, над которым в синем небе парили и как будто возносились в синеву белые, как и сам дом, легкие облака, — все это обычное и в общем пока еще не ухоженное, израненное следами людей и машин окружение нового дома, все это в холодном воздухе показалось Тане таким чистым, свежим и красивым, что она вдруг усомнилась в чем-то, пожалела о чем-то, что-то в ней пошатнулось, и она в этой слабости подумала с тоской, что могла бы так же вот, как Генка, идти теперь в свой дом, в свою комнату, в которой какие-то нужные и необходимые вещи, какие-то привычные безделушки, оставленные дела, интересная книга, заботы, к которым приятно возвращаться, чувствуя себя хозяйкой времени и своих дел.

Искушение было велико, стало грустно и захотелось скорее музыки, гостей и веселья: она знала, что мама приготовила, конечно, хороший стол, что вечером будут гости и Генка будет крутить магнитофон… И когда они поднялись на девятый этаж этого белого бетонного дома, захлопнули дверь шумного лифта на гулкой площадке и мать торопливо стала искать ключи в сумочке, а Генка тут же отпер дверь своим ключом («У меня бы тоже был собственный ключ…») и когда Таня увидела желтый, блестящий паркет, на который сразу же, как только они вошли, лег яркий луч солнца, словно жмурясь по-кошачьи, и просветил играючи листья традесканции, свисающей плетью со шкафа, у нее вырвался глубокий вздох, она обиженно посмотрела на мужа, и ей вдруг расхотелось сказать своим родным, как хороша и уютна новая эта квартира, в которой, ей не жить.