Саша ушел, не в силах еще осознать всего, что случилось, не в силах объяснить себе эту сцену, мучаясь и не понимая, не зная, как нужно было бы поступить и правильно ли он сделал, что ушел. Может быть, она будет ждать его? Может, теперь подумает, что он испугался и оттого не пришел, может, решит, что он испугался Григория Ивановича…

Мучительно переживая недавние ее слова и ее желание, недавнюю страсть свою и ее, он опять подошел к двери и рванул, не понимая, зачем и куда идет. Но увидел пустой серый дворик, цепенящий свет лампочки, тени пляшущих бабочек, зеленые трещины и облупившийся цементный бассейн с проржавевшим фонтаном.

Он взбесился от злости, он клял и обругивал как умел себя, свое безволие, гнусность всего, что могло бы случиться… Он чувствовал себя страшно одиноким… И сник, отрезвел и, вернувшись в зал, надеясь еще увидеть там ее и Григория Ивановича и не увидев их, проклял ее со всей своей живой и оскорбленной страстью, поруганной этой сладострастной бабой, которая ушла теперь, наверное, с Григорием Ивановичем туда, куда звала его, с закружившейся головой мальчишку, который еще и целоваться-то как следует не научился. Было у него такое чувство, поганое и постыдное, словно его поманили пальцем, пообещали что-то, он подошел доверчиво, а получил щелчок по носу и усмешку.

Но он долго еще не уходил и терпеливо поджидал мать, которая пела с подругами сонным голосом русские песни с подголосками и которая тоже, казалось, чего-то ждала, и сам он тоже пел, желая лишь одного — увидеть ее и презрительно взглянуть ей в глаза. И еще хотелось ему у Григория этого Ивановича спросить с ехидцей: «А что, мол, яблоки-то, краденные с банкета, вкуснее покупных?» И чтоб обязательно слышала это Шурочка. Он-то хорошо знал, откуда эти яблоки! Да и все тут было чужое — закуски, вино, водка… Не допитое, не доеденное выпускниками московского института, которые устроили здесь прощальный банкет.

Саша мрачнел. Ему было совестно за мать. Он вспоминал отца, и ему хотелось плакать: у него даже горло заболело.

Он подошел к матери и грубо сказал:

— Я больше не могу тебя ждать.

Она покорно и, кажется, неохотно встала, распрощалась, целуясь со всеми и говоря: «Мне близко… Я тут…» — и пошла домой следом за сыном.

Небо совсем уже стало светлым, и оттого, что еще не всходило солнце, плоские облачка над крышей казались сизыми тучками, и были они четко окантованы огненными лентами, а небо светилось зеленью. Дома под этим небом тоже еще мрачнели сизостью и холодом, но уже под карнизами урчали и стонали проснувшиеся голуби и где-то в зеленом небе повизгивали первые стрижи.

* * *

Перед зимними холодами, когда уже закрылся до весны летний ресторан и мама стала торговать с лотка папиросами, умерла от аборта женщина, которая надолго осталась в памяти. Он так и не смог представить ее мертвой и холодной и старался не думать об этом известии, поразившем его.

А в парке до холодов играли на открытых эстрадах военные оркестры, и учителя танцев у микрофонов наставительными, плавными и крикливыми голосами учили людей танцевать падекатр, мазурку, падепатинер и падеграс…

Саша приходил в пожелтевший парк, к большой эстраде на земляной площадке, перед которой еще собиралась по вечерам огромная толпа. Она дымила табаком, гудела, смеялась… Встречались знакомые. «Здорово, Сашок!» — слышал он изредка и сам тоже здоровался, пожимая холодные или теплые, жесткие и нежные руки, усмехался, помалкивал, шутил и отшучивался с каждым по-разному…

Щекастый, похожий на карпа Вилька Левочкин привычно вытирал о пальто свою потную ладонь, а потом уже протягивал руку. Он был соседом и к тому же истеричным малым, говорил блатным, липким каким-то голоском и со времен войны уверял чуть ли не всерьез, что он племянник Рокоссовского… Все девушки в мире были настроены против него, некрасивого, шепелявящего болтуна, и только на пару с Сашей Николотовым у Вильки порой что-то получалось. И Саша его терпел при себе, как король своего шута… Все новые знакомства начинал Вилька, а девушку выбирал себе Саша. Это его устраивало: он не умел сам подойти к девушкам, если они даже очень нравились ему.

Жизнь протекала веселая и несерьезная, и мать частенько в сердцах попрекала его за бездумность, вспоминая отца, неоконченный Горный институт, в который он с трудом поступил и из которого его взяли на фронт, чтобы он вскоре упал смертельно раненным в снег, не увидев, быть может, ни одного фашиста. Было всегда обидно за отца и нескончаемо жалко его. Саша вспоминал его смутно. Помнил, как в первые дни войны рыл он щели во дворе и какие вспухшие и горячие были у отца ладони. Помнил, как отец его вел куда-то, ухватив за руку, и как он по дороге машинально ковырял своим пальцем подсыхающую мозоль на отцовской ладони…

«Перестань, — сказал отец удивленно. — Мне ведь больно».

И больше ничего не мог о нем вспомнить. Словно и не было никогда ничего другого.

И когда мать напоминала об отцовском институте, странно было подумать, что он ушел на фронт студентом.

— Я в военное, — отвечал он матери. — В артиллерийское…

Это обижало мать, словно сын нарочно хотел разозлить ее, и случалось, она плакала, запрещая и думать об этом.

А его тревожили торпедные катера, которые однажды в День Военно-Морского Флота пришвартовались к гранитным набережным Москвы-реки и которые неслись потом на белых крыльях пенных волн под Крымским мостом, пуская за собой, как в бою, дымовые завесы.

Увлекали самолеты, скорости… Лихие козырьки спецов, их узенькие погончики, черный бархат околышей…

Однажды в лесу, собирая грибы, он наткнулся на останки разбившегося военного самолета. Он с жутью в сердце забрался в искореженную кабину с развороченной, дырявой приборной доской, ему стало вдруг трудно представить себя в этой тесной кабине перед зеленым фосфором приборов, летящим с небывалой скоростью, на великой высоте, хотя всегда и легко и приятно было представлять себя в такой вот кабине. Он как нечто живое пожалел этот серый дюралевый остов, заросший иван-чаем, как зарастают старые пни… А в деревне он узнал, что это был наш, подожженный немцами самолет и что летчики спаслись, посадив горящий штурмовик на лес… Там был заболоченный, хрупкий лес, и эта хрупкость мертвых деревьев спасла летчиков.

И долго потом вспоминал он дюралевую груду среди леса и себя пытался представить на горящей машине, и мужество свое, и хладнокровие.

Но ему не хватило ни мужества, ни хладнокровия — ненависть и обида захлестнули его, когда увидел однажды в своей комнате за чашкой крепкого чая среди двух сестер забытого уже и вдруг воскресшего в памяти мужчину с набухшими веками.

Григорий Иванович задумчиво улыбался и часто поглядывал в темные углы потолка, был рассеян, и, собираясь с мыслями, хмурился, и опять улыбался, отхлебывая чай…

На столе лежали яблоки.

Григорий Иванович давно уже не работал в ресторане, был заместителем, а теперь стал заведующим плодоовощным магазином, и Саша понял, что желтые яблоки с кровавыми царапинами принес сюда этот человек…

В комнате пахло чаем, на лице у матери полыхали нервные розовые пятна, и тетка старалась угодить невеселому гостю.

А Саша, сходя с ума, смотрел на лакированные яблоки и, не видя их, слышал, как стукались когда-то об асфальт другие яблоки, и видел, как прыгала на стене тень…

Потом он услышал — мать закричала ему:

— Ты с ума сошел!

— Ты! — кричал он ей. — Ты!!! — не в силах сказать большего.

Тетя после рассказывала с укоризной, что он схватил со стола тарелку с яблоками и грохнул ее об пол.

Вскоре мать уехала в дом к человеку, одно воспоминание о котором приводило в бешенство ее сына. Это произошло тихо и незаметно: все осталось стоять на своих местах: шкаф, стол, кровати… Мама взяла только свои платья, пальто, туфли и маленькую потемневшую картинку, которая висела над Сашиной кроватью и к которой он очень привык. Теперь на стене светлел прямоугольник незапыленных обоев с золотыми прожилками, а была раньше тихая вечерняя вода, пятнистые коровы, забредшие в воду, и нависшие, темные уже ивы…