Ночное невидимое насекомое, словно бы отфыркиваясь, пролетело над головой.

— Только смотри! — сказал милиционер. — Чтоб без финтов.

В полутемном зале ресторана тихо и стеклянно звенела патефонная музыка, заглушаемая голосами и смехом пьяных официантов.

Обрадовались ему несказанно, налили в стакан портвейна, и охмелевшая мама, без умолку смеющаяся, всхохатывающая, смешная и пугающая своим поведением, кричала ему, чтоб он обязательно выпил вино и ни в коем случае не опьянел, потому что сама она пьяная и одна не дойдет, конечно, до дома.

Он смущался, звал ее, но она уже не слушала, смеялась, что-то ласковое отвечала и говорила всем с каким-то вызовом:

— Во какой сын! Большой у меня…

— Мама, — говорил он с укоризной. — Не надо… Там тетя волнуется.

А она вдруг переставала смеяться и говорила упавшим голосом:

— Ты меня прости, сынуля… Я сегодня пьяная… Ой, какая я пьяная! И давай веселиться.

И опять она, врываясь в общий шум и гвалт, кричала:

— А что же патефон!? Я с сыном танцевать буду!

Кажется, впервые в жизни Саша кружился с матерью, а она хорошо когда-то танцевала, и все теперь смотрели на них и хлопали потом в ладоши.

И вдруг он увидел ту женщину, которая снилась ему в колхозе и о которой вспоминал он часто… Была она всех моложе, и хоть все эти женщины, работавшие здесь, были нестары и хороши собой, она опять, как когда-то, показалась Саше небывало красивой, и у него закружилась вдруг голова от выпитого портвейна и от ее взгляда, быть может. И он сказал матери, которая в веселье кружила его по залу:

— Ну, веселиться так веселиться!

…Ночь представилась ему бесконечной в своих тайных возможностях, случайная, бражная ночь в пустом зале закрытого до завтра ресторана среди опьяневших женщин и пьяных мужчин… Их было всего трое или четверо. Порой они уходили куда-то и возвращались, и Григорий Иванович, официант в черном бостоновом костюме, лоснился постоянной какой-то, потной улыбкой. Он был тоже пьян, но крепко держался и только улыбку уже не мог унять — мышцы лица уже ослабели и не слушались совершенно. Он был бледен, и припухшие веки наливали, казалось, какой-то сердитостью улыбающиеся глаза.

Саша плохо его знал, хотя и знал, что он был женат, что у него дочь, что он воевал и был кавалеристом… Странно! Но Саше всегда чудилось, когда он приходил порой к матери и та подкармливала его на служебном столике, что этот Григорий Иванович презрительно и надменно поглядывал на него, как на побирушку, как на нищего. И Саша тайно не любил этого человека. Не любил одутловатое его и красивое лицо, торопливую, неслышную походку, молчание, его значительное и строгую, гордую улыбку, которой он молчаливо порой откликался на шутки ли, на вопросы или просто на разговоры женщин… Говорили о нем, что он не простой человек и служит здесь поневоле, боялись его и даже за глаза говорить плохое о нем не осмеливались, хотя и наперечет знали все его грешки, мелкие обсчеты, приписки и умение выкрутиться, если клиенты вдруг обнаруживали обман… И все же относились к нему в ресторане уважительно, чувствуя за ним силу, поднимаясь в собственных глазах, когда думалось, что вот, мол, какие серьезные люди работают в ресторане, не чета, дескать, нам, глупым женщинам, которым сам бог велел приносить еду на стол и услуживать.

В этот вечер он был задумчив и пьян, и толстая кожа на его лице была бледнее обычного, глаза острее и беспокойнее. Он тоже танцевал, и Саша видел с удивлением, как была счастлива и как старалась мама, когда он приглашал ее. Но в эту ночь Саше не хотелось следить за матерью, он не осуждал ее, и его устраивало, что она словно бы забыла о нем.

Он опьянел неожиданно, и когда его без слов, смеясь, подхватила в танце женщина, о которой он думал, и, сводя с ума своим телом и дыханием, повела, обалдевшего, по залу, увлекая подальше от бражного стола, и, взглядывая на него насмешливо, посмеиваясь тайным каким-то чувствам и мыслям, словно смущаясь своей дерзости и все же переходя все границы, уверенная, что мальчишка этот, который ей нравился, будет ее; когда она, сильная и хваткая, молча и безжалостно кружила ему голову, сводила с ума своей доступностью, обещающей улыбкой, взглядами припущенных морщинками глаз, носиком своим, который она морщила в улыбке, — когда все это случилось, он вдруг подумал, успел, вернее, подумать в бездумном, чувственном состоянии, что ему чертовски повезло, что он наконец-то узнает, быть может, небывалое и что эта женщина, о которой он по-ребячьи мечтал, долго еще будет с ним в эту странную и случайную ночь и уже не нужно слов, потому что он и она — оба хмельные — хорошо понимали, как ему казалось, друг друга. Он, осмелев уже, взял ее сам в танце и вел, слушая такты музыки, слыша дыхание ее, и, задыхаясь от счастья и потрясения, чувствовал дерзкое ее тело, крутую ложбинку спины и слышал после, когда кончилась музыка и когда они шли к столу, слышал в гудении своей крови, в височных стуках, как шуршали в шаге ее шелковые чулки… Он никого не видел и не слышал, кроме нее. Не знал, где теперь мать, где Григорий Иванович, те единственные люди, которые могли бы вдруг смутить, подгляди они за ним и пойми его и ее в танце… Но не успел Саша подойти к беспорядочному столу, на котором уже не было ничего, кроме какого-то красного вина, как опять уже заиграла тихая и хриплая музычка, и опять Шурочка была с ним и в вальсе увлекала его от стола, за колонны, к перевернутым столам и стульям, в потемки…

И в безумии этом он вдруг услышал от нее серьезное и как бы исподлобья сказанное:

— А я бы с тобой сейчас вышла…

— Куда? — спросил он, проваливаясь в бездну и хаос.

— Дурачок… Там, где фонтан. Там сейчас темно и там… Я знаю… Только, чтобы никто не видел. Сначала выйду я… Я подожду тебя, а потом приходи… Сейчас кончится пластинка, и я пойду.

У него уже не было сил ответить, и он только кивнул ей и крепче прижал на мгновение, а она серьезно и нешутейно усмехнулась и уже без улыбки строго взглянула ему в глаза.

— Боишься?

— Нет.

Он сказал хрипло «нет», но сам вдруг понял, как он боится. Но и понял тоже, как хочет пойти за ней следом туда, где фонтан под открытым небом, где асфальтированный двор с трещинами, проросшими травой, и какие-то закоулки, темные и заброшенные карманы странного сооружения, шестигранного этого, дощатого здания, посреди которого был построен когда-то круглый цементный бассейн и фонтан.

Старчески горбясь и еле передвигая ноги, увидев вдруг мать, которая пела усталым и полночным голосом песню, он направился к двери, уверенный, что мать о чем-то догадывается и надо во что бы то ни стало не показать виду… Дверь, ведущая к фонтану, была высокая и тяжелая, с сильной пружиной. Он вдруг испугался, что она заскрипит, и ему захотелось как-нибудь обойти эту проклятую дверь, которая была у всех на виду… Но бездумно, ничего не чувствуя, кроме стыда, угнетенный рухнувшим на него страхом и отчаянием, он отворил эту дверь на сильной пружине, шагнул в темный проем, и дверь стукнула в его спину, подтолкнув… И сразу все стихло… И он, вдруг обновленный, смелый, увидел все обновленными и ясными глазами…

Асфальтированный дворик был освещен голой лампочкой, которая горела на противоположной стене над какой-то низенькой и темной дверью…

«Ах да, — подумал он, — там кондитерский цех, и там… всегда пахнет вкусно…»

Вокруг лампочки вились и падали ночные напудренные бабочки. И вдруг он попятился, увидев тени ее, Шурочки, и еще кого-то… возле каменного бассейна. И до рези в глазах ясно увидел ее с понурой головой и Григория Ивановича, который стоял перед ней и какой-то большой бумажный пакет совал ей в руки… А она не хотела принимать.

«Как же он здесь очутился?!» — подумал Саша смятенно и растерянно.

И опять увидел, как он, что-то наговаривая ей, о чем-то прося, вкладывал в ее руки пакет, а она, увидев, кажется, Сашу, отвернулась от Григория Ивановича, а пакет разорвался, и оттуда посыпались с глухим и упругим стуком на асфальт яблоки и покатились… Григорий Иванович нагнулся, жадно присел и стал подбирать эти яблоки, словно бы прыгая за ними, а она осталась безучастно и, как показалось Саше, горестно стоять у бассейна спиной к нему, и тень от нее четко чернела на стене, а рядом, внизу шевелилась и прыгала другая, торопливая и проворная тень…