Дни в ту пору стояли погодистые. Начинался июль, и за ночь земля не успевала остынуть. Теплые туманы на зорях пахли ромашками, а в туманах били перепела. Полевая дорога глушила шаги тяжелой и глубокой пылью, следы в которой печатались, как в глине. Голоса перепелов звучали и близко и далеко, и так чисты были эти звуки в затуманенных полях, что чудилось, будто не птицы это вовсе, а капли росы, стекая со стеблей и листьев, со сдавленным гульканьем уходили в землю, в нерастраченное за ночь, живое ее тепло.

К полудню обычно собирались грозы, тянулся к зениту мрак, а тот березнячок, с пожухшей, нескошеной, спелой травой, в которой путались обрывки ржавой колючей проволоки, тот светлый березнячок среди поля, изрытый старыми окопами, затихал перед грозой и, неузнаваемый, белел в холодной сизости застиранным женским платком.

Саша не любил грозу в поле и, уткнувшись лицом в сухую еще, горячую медвяную траву, замирал в ожидании ливня, молний и громов. Он панически боялся молний, хотя никто не догадывался о его страхах. А сам он, успокаивая себя, думал:

«Ну чего их бояться! Я все равно не увижу ту молнию и не успею понять, что она свершилась… Не успею даже почувствовать, что она во мне… Последняя молния полыхнет не для нас, не для меня…»

Но он думал тоже о людях, которые лежали когда-то здесь, в этом поле, в березняке, думал с нарастающей тревогой, лежа под ливнем, который с шумом и ревом сек землю и спину, о той сотне погибших ребят, лежавших, быть может, здесь, где теперь лежал он, и знавших, что их хотят убить. И было страшно представить себя на их месте.

Он лежал так, пока гроза не проходила, и лишь тогда, подняв голову и открыв уставшие, намятые глаза, которые он зажимал ладонью, понимал отчетливо, как это дико и мучительно знать, что тебя хотят убить, и как это чудовищно, если кто-то будет рад твоей смерти, тому, что ты остался лежать холодный на холодной земле.

А гроза уходила, и с мокрых листьев падали оброненные тихими березами капли, воздух был чист, как перепелиный посвист, и пахло распаренными листьями, а в рваном небе высоко-высоко кружились стрижи.

«Они улетают, наверное, выше туч и молний, — думал Саша. — А потом опускаются к людям…»

Березы блестели. В их листьях отражались белые облака. И было радостно ощущать себя живым, и хотелось скорей работать, двигаться, смеяться, шутить, хотелось сделать очень много за те минуты, пока не взорвалось еще, не хлынуло из-за полуденных туч промытое солнце.

К разбухшей коже ботинок прилипали земля и сенное крошево, хлюпала вода, а рукоятка граблей тихо, чуть внятно пахла белыми грибами. Саша всем телом чувствовал этот пахучий мокрый мир, просыхая на ветру вместе с землей и сеном, а вечером, ложась на сенной тюфяк, ощущал боль в руках, тупую и распирающую, будто по бицепсам стукнули палкой.

И часто, проваливаясь в легкий сон, вспоминал он теперь ресторан и странную ту женщину с накрахмаленным кокошником, которая лет на шесть, наверное, старше его и которая никак не забывалась теперь, волнуя доступной своей, как он думал, искушенной красотой. Ему было жутко теперь и хорошо, засыпая, думать о ней, и хотя он давно уже знал, как ему казалось, эти подпольные взгляды, и робел, понимая вдруг женщину, смотрящую на него, и задумывался потом о себе, будто вслушиваясь в те чужие глаза, заглянувшие в него, в то непонятное эхо, которое долго перекатывалось в сознании; теперь же он чувствовал, засыпая, как радостно ему всякий раз, забываясь в усталости, думать не о себе, а о той удивительной женщине с морщинками на переносье и о чем-то еще очень смутном и невероятном — не о себе, конечно, и не о ней! — и все же только о себе и только о ней, нездешних, странных, невесомых существах с серьезными улыбками…

— Засики пыгают… Засики пыгают… Касные засики… — слышал он за перегородкой голосок хозяйской девочки.

«Ящики прыгают… Красные ящики».

И он видел красные какие-то ящики, которые подпрыгивали, перевертывались в воздухе и пружинисто опускались на землю.

Но он понимал, что ящики не могут прыгать, хотя и видел отчетливо, как прыгали эти ящики, и слышал бессонный голосок за перегородкой:

— Засики пыгают…

«Ящики не могут прыгать», — думал он, ощущая щекой колючее сено в подушке, и явственно теперь уже слышал голосок девочки и, выкарабкиваясь из сна, понимал с облегчением, что прыгают «зайчики», а не ящики… Вот только разобраться и понять, почему же зайчики красные, он уже не в силах был и, удивленный, засыпал.

* * *
В семнадцать лет любое зло
Совсем легко воспринималось,
Да отложилось тяжело…
А. Межиров

Вот что случилось тем летом, когда он вернулся в Москву, а его встретила мать, у которой были накрашены ресницы… Что-то в ней очень изменилось с тех пор, как он уехал в колхоз. Она как будто поправилась, и лицо ее налилось здоровой красотой, кожа разгладилась и заблестела… И пахло от нее теперь, как от чужой, духами. Он подумал тогда с раздражением, что она захотела вдруг для кого-то быть красивой… «Неужели собирается замуж?» — подумал он тогда с ужасом. Хотя и понимал, как молода еще и красива была его мать… Он все прекрасно понимал. А она как будто понимала тоже его тревоги, была молчалива, словно бы решилась на что-то и скрывала, как и тогда, когда поступила на работу в ресторан…

Все вечера Саша пропадал в парке, редко наведывался к матери, встречался с девушками, провожал их, целовал на лестницах, пряча глаза от случайных прохожих, влюблялся, мечтал о встречах, а потом сам же не приходил в назначенное время, знакомясь с другой. И все начиналось сначала… Он понимал себя легкомысленным лоботрясом, и, как ни странно, ему даже льстило, когда он слышал об этом от своих друзей или родных.

Однажды он вернулся домой во втором часу ночи, и тетка с испугом сказала, что мама еще не приходила. Он выпил чашку чаю и пошел ее встречать. Спать не хотелось. Было прохладно на улицах и пустынно. Казалось, уже светало, и шаги его шаркали в тишине, как метлы проснувшихся дворников. И слышалось в тишине неумолчное, деловитое, необъяснимо вездесущее гудение Москвы, похожее на шум морской раковины или самого моря, которого он ни разу еще не видел: словно за домами, за темными каменными стенами с распахнутыми на ночь черными окнами было море… А может быть, камень домов приносил, резонируя, на тротуары и мостовые храп и дыхание миллионов, и эти сонные вздохи и выдохи отдыхающих перед новым днем и работой людей рождали неумолчный, серьезный какой-то и далекий гул… Редкие фонари освещали улицу, мостовую, накатанную до ледяного блеска, и тусклые, серые тротуары. Тополя из-за парковой ограды вываливались на улицу, то черные в тени, то с застывшим отблеском света в глянцевых листьях.

А в безлюдном и темном парке пахло жирной сырой землей и цветущим табаком. Кружились белые, напудренные мотыльки вокруг редких фонарей.

И вдруг в зеленых потемках, когда он уже подходил к ресторану, раздался оглушительно резкий, короткий, тревожный свисток, а потом шаги.

— Гуляем? — спросил милиционер, подходя.

— Я мать встречаю. Что-то она не пришла.

— Какую-такую мать?!

— Она в ресторане работает… Честное слово.

— Как фамилия?

— Николотова.

— Что-то не помню…

— Честное слово, она там работает.

Милиционер был старым солдатом с боевыми медалями и орденом Славы на синем кителе, и от него легко было бы убежать, но он улыбнулся вдруг Саше, сказав, что в ресторане нынче гуляют, и в улыбке его и в голосе послышалась старческая, дедовская какая-то насмешливость и бывалость.

— Почему? — спросил Саша. — Гуляют…

— Банкет там институт устраивал… Ну и осталось. Пируют. Им-то ведь тоже хочется… Николотова, говоришь? — Он протяжно и звучно зевнул. — Ну, ладно…