* * *

Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…

Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…

В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.

Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.

Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.

Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.

— А что, — спросил он у матери, — тут всегда так пустынно?

Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.

— К вечеру соберутся, — сказала мать.

— А у вас тут прохладно.

— Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.

— Потолки у вас действительно как в цирке, — сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.

— А там, за той дверью, фонтан, — сказала мать. — Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.

— Неужели фонтан?!

— Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…

— Ты сегодня опять поздно?

— Да, конечно.

— А о чем вы говорили с какой-то женщиной, когда я ел? Обо мне, что ль?

— Это Шурочка. У нее сложная жизнь, — сказала мать. — И о тебе говорили, о том, какой ты большой и красивый у меня. В общем-то она глупая и добрая женщина.

— Когда на меня смотрят, как я ем…

— Глупости! — сказала мать. — Тут к некоторым даже приходят мужья, взрослые мужчины. А ты… ты еще мальчик. Иди, Сашок, мне пора… Ступай, меня зовут. Я очень рада, что ты пришел.

Ему в тот день хотелось узнать: есть ли муж у этой милой Шурочки? Странное и навязчивое желание долго преследовало его, и он искал случая спросить об этом у кого-нибудь или как-то услышать случайно, но сама возможность вопроса ему казалась такой чудовищно нескромной и такой откровенно бесстыдной, что он, конечно, не нашел случая спросить об этом ни у матери, ни у нее самой. Они стали часто встречаться, потому что она работала в одной бригаде с матерью, и однажды Шурочка вдруг принесла и поставила перед ним бледно-поджаристый, горячий ромштекс с жареной картошкой, с зеленым горошком и грудками свеклы, морковки — удивительный и неправдоподобно вкусный, большой и сочный ромштекс, от которого он отказался. Шурочка обиделась и чуть не плакала от этой обиды, а мама ее успокаивала как умела и просила сына, своего гордого Сашку, глотавшего слюну, чтобы он съел этот прекрасный ромштекс.

— Она ведь добрая, глупая женщина, — говорила мать. — Она очень любит за что-то меня, жалеет, и я ее понимаю. Зря ты ее гак обижаешь.

— Я больше никогда не приду к тебе, — сказал Саша.

— Ну что ты такое говоришь! Как тебе не стыдно… Твой организм как раз сейчас требует самого усиленного питания…

— Обойдусь без УДП. А этот ромштекс убери, пожалуйста, потому что он меня раздражает.

— Ты жестокий и глупый мальчишка, — сказала мать. — Твоя гордость не стоит выеденного яйца… Ты обижаешь не только Шурочку, но и меня, учти это… Я только ради тебя пошла сюда работать, пошла на эти унижения, а ты… Ты! — Она вдруг успокоилась и сказала: — Сейчас ты съешь, а то я не знаю что будет… Сейчас же съешь, вот тебе вилка, вот нож, здесь горчица, здесь соль, вот хлеб.

И Саша в общем-то с удовольствием съел этот остывший уже, но все равно очень вкусный ромштекс с гарниром, который ему принесла Шурочка.

Потом Шурочка подошла к нему и, сильной рукой раскидав, спутав его волосы, сквозь стиснутые зубы любовно говорила ему:

— Ишь ты какой гордец! Не знала! Ишь ты…

— Не надо, — попросил ее Саша.

— Я тебе дам не надо! Ишь ты! Я тебе покажу! — говорила она с какой-то нескрываемой страстью, словно бы намыливая ему голову, словно бы вызывая его на какую-то детскую возню, на игру, словно бы ожидая от него, что он вдруг вскочит, рассмеется, побежит за ней…

— Ну ладно, — сказал он смущенно. — Не надо.

Он схватил ее руку и отвел, а она взяла эту его руку и с такой же задыхающейся торопцой, с такой же страстью сказала:

— Ух, какая у тебя волосатая рука! Как у обезьяны.

— А ты гладкая, как лягушка, — сказал ей в страшном смущении Саша и еще больше смутился, потому что Шурочка вдруг поморщилась брезгливо и сказала:

— Какой ты все-таки еще дурачок.

Николотову и теперь было стыдно вспомнить свое то смущение и те слова про гладкую лягушку, и стыд этот был каким-то непроходящим, словно бы все это случилось вчера или даже сегодня, а не много лет назад.

Потом он узнал, что мужа у Шурочки не было. Но это было уже потом, когда он вернулся из колхоза. Он сдал экзамены за девятый класс, и всех их послали на работу в колхоз. Впрочем, далеко не всех! У многих нашлись какие-то уважительные причины не поехать в колхоз.

* * *

Целый месяц он жил под Можайском, в маленькой, наполовину сожженной немцами деревушке, в одной избе со своим школьным приятелем Шориным, у которого была переэкзаменовка на осень по математике.

— Да на фига мне сдалась эта математика! — говорил Шорин. — Я все равно буду поступать в художественный… А там надо уметь держать кисть в руке и внимательно оглядываться вокруг. На фига мне эта математика!

Их не замечали хозяева, и они привыкли входить в эту покосившуюся избу с высоким, голым крыльцом без всякого стука, как к себе домой, хотя и не чувствовали себя дома в этой старой избе.

В доме жила маленькая двухлетняя девочка с какими-то вечно раздраженными, красными щечками. Она всегда за обедом сидела на коленях у матери и, вечно плача, громко кричала:

— Пупити… Пупи-ити!

— Дай ей воды-то, — говорил хозяин.

— Одну воду только и хлещет, — отвечала мать.

Хозяин ел похлебку единственной своей левой рукой, и лицо его за едой выражало всегда нестерпимое страдание. Казалось, и он готов был прокричать что-то несуразное, как его дочка.

— Пупи-ити! — кричала девочка.

А мать сосредоточенно и хмуро работала ложкой, отодвинув миску вправо от себя, подальше от дочери.

— Замолчи, — говорила она бранчливо и равнодушно.