Григорий Иванович прислал первое письмо, тоскливое и полное отчаяния. Но мать и не читая принялась сразу плакать, как только увидела конверт, а прочитав, ходила несколько дней в скорби. Но когда Саша однажды увидел, что и у Люды наплаканные глаза, он спросил с тревогой:

— Что-нибудь случилось? Ты плакала? А мама? Почему плакала-то?

Люда сидела на ступеньке крыльца, и солнце, зайдя уже за крыши, светило из-за соседних домов прямо ей в лицо. Солнечный луч, неслепкий и нежаркий, выкрасил стену дома и террасу в апельсиновый цвет, волосы девушки были как будто медные, а на лице лежали густые тени.

Саша увидел вдруг в ней нечто такое, что меняло все его представления о красоте… Словно бы он смотрел на нее сквозь туман или сама она окутана была странной неясностью, и глаз смотрящего ни на чем не останавливался, ни на чем не спотыкался. Словно бы он смотрел сквозь нее, а кожа ее, глаза, губы, волосы и все ее тело — это всего лишь туманная и непрочная, легкая оболочка, подверженная влиянию света, звуков, красок и тысяче других неузнанных еще и непонятных причин. Ему вдруг впервые стало неважным, красива она или нет. Он просто знал и чувствовал, что красива, и уже не важно было, понравится ли она другим или не понравится. Красота ее существовала для самой себя, не для других, сама по себе, как существует речка или дерево на земле.

Он озяб вдруг от этого открытия и, глядя в наплаканные глаза, нежно спросил:

— Ну что? Вы, может быть, с мамой поругались?

— Нет, — сказала Люда. — Просто я устала.

— Почему?

— Он не понимает, что мы ждем от него других писем: жалуется, говорит — не доживу… Пропадет, погибнет или сам с собой покончит…

— Ну, а ты?

— А что я? Это ведь мой отец, — сказала она обозленно. — А твоя мать — его жена. А что ты сам? Почему «что я»?! А ты? Почему ты улыбаешься? Твоя мать сходит с ума, а тебе смешно… Смешно, да? А вот она собирается к нему. Хочет ехать и жить там.

Саша усмехнулся, представив такое, и, не понимая, а вернее, не принимая злости, с которой говорила Люда, спросил:

— Почему ты решила?

— Решила она. Там что-то строят… «Буду, — говорит, — работать в столовой или, — говорит, — кондуктором…»

— Она дома?

— Она даже перестала плакать. Ты ее не отговоришь, я знаю. И ничего не докажешь. — Она улыбнулась и с насмешкой в голосе продолжала: — Ничего не докажешь! Думаешь, тебя послушает? Я ее узнала, ты прав, она упрямая ужасно…. Я ее узнала лучше, чем ты. Вот увидишь, она скоро уедет.

Саша подумал, что, если это серьезно, тогда он все ей расскажет о Григории Ивановиче, о тех яблоках, о фонтане, о Шурочке, которая умерла из-за него… И, задумавшись, понял, что уже не сможет рассказать об этом матери.

Все время казалось, что он знал об этом человеке все и стоило матери узнать то, что знал о нем он, ее сын, она прокляла бы тот час, когда увидела и полюбила гнусного человека, о котором только он да та, умершая женщина, знали всю правду. А теперь он вдруг с тоской понял, глядя на заплаканную его дочь, что знает слишком мало, чтобы поколебать слепую любовь. Да и знал ли он вообще что-либо плохое об этом человеке? Может быть, только одни догадки? Мираж?

И в этой растерянности он дурашливо сказал:

— Ну да! Все ты придумала…

Как же ему быть? Хранилась огромная какая-то тайна, которую он носил в себе, оберегая свою мать, жалея тетку, ее слабое сердце, но вдруг оказалось, что никакой такой тайны-то и не было… Что он ее словно бы сам сотворил в безумной злости к человеку, который просто не мог и не умел быть хорошим. Что ж тут поделаешь! Живут и такие.

— Но ведь ей нельзя, — сказал он Люде, которая все еще сидела на ступеньке, озаренная потухающим солнцем.

— А мне все равно, — сказала она. — Я ей говорила. Она уверена, что ему будет легче…

— Твоему отцу… А моей матери?

У Люды были воспаленные оранжевые глаза. Он увидел, как напряглись ее ноздри. Она трудно набрала воздуха в легкие и неожиданно вяло сказала:

— А мне все равно…

Поднялась, оправила платье и лениво, словно бы потягиваясь, пошла домой.

В комнатах было так же оранжево и красочно, как на улице, пахло свежим бельем и весной, и дым от папиросы синими космами шевелился в солнечном луче.

— Курим? — спросил Саша, здороваясь с матерью. — Знаешь, какого цвета твои бронхи и трахеи? Коричневого.

Мать промолчала, и лишь тихая улыбка свела ее щеки. Она похудела за последние дни, у нее провалились виски, а от бессонницы и от слез залоснилась жирной, сажевой усталостью кожа под глазами.

Он уже привык к равнодушию матери.

— Ты хоть скажи, как живешь, — говорил ей Саша.

— Как я живу? — отвечала она с насмешливой горечью и умолкала до следующего вопроса.

— А работать-то думаешь?

Она хмурила лоб, словно бы пытаясь сосредоточиться и понять, о чем ее опрашивал сын.

— А куда мне идти? — спрашивала она в забывчивости.

— Ну хотя бы кондуктором опять…

— Нет уж, — говорила она, обидчиво поджимая губы.

И опять сидели молча, пока Саша не начинал говорить. Он сказал:

— Мне вчера повестку из военкомата принесли.

— Ну и что? — спросила мать. — Ходил?

— Завтра. Написано, чтоб никуда не выезжал.

Она задумывалась, и выражение скорби старило ее лицо, как будто ее наводил на грустные раздумья этот приказ никуда не выезжать, как будто она не о сыне задумывалась, а о том далеком теперь человеке, которому, наоборот, приказали выезжать… И о себе…

— Ты какая-то чудная стала, мам, — говорил ей Саша. — Надо взять себя в руки.

Но она только усмехалась в ответ.

И все-таки Саша не чувствовал себя чужим в этом доме. Ему порой казалось, что матери приятно видеть его и слышать, потому что, когда он уходил, она вдруг как будто вспоминала о нем, как будто понимала наконец, что к ней пришел сын, а она даже не напоила его чаем с вареньем, не поговорила, не поспрашивала о жизни… И на прощанье, уже в дверях, говорила и говорила, спрашивала о своей больной и очень сдавшей сестре, о том, как они там управляются вдвоем, не голодают ли.

— Ты ведь теперь работаешь, вам теперь, конечно, намного легче…

Саша обманывал. Все в жизни было прекрасно, да, он работает, получает теперь деньги, примерно пятьсот пятьдесят рублей, а модельщики в этой лепной мастерской гребут деньги лопатами, и быть может, он тоже когда-нибудь выучится на лепщика-модельщика, будет лепить орнаменты, делать коринфские капители… Или хотя бы на форматора: они тоже зарабатывают здорово. Он обманывал, но она должна была понять, что впереди у него служба в армии, а эта временная работа отливщиком в лепной мастерской — вынужденная штука и не об этом он когда-то мечтал… Она должна была понять. И ему часто хотелось плакать, когда мать верила, что у них там с тетей все прекрасно… Ни разу так и не дождавшись приглашения пожить в ее новом доме, он уходил в одиночестве на станцию, и часто у него болело горло, было больно глотать, словно бы он заболевал ангиной.

«Может, она просто не догадывается? — думал он, подавляя обиду. — Или, может, сама себя считает гостьей в этом доме? Оттого и уехать хочет в Сибирь?»

И особенно горько было, когда он узнал от Люды об этой сумасшедшей затее и когда Люда обиделась на него и так и не вышла за весь вечер из своей комнаты, словно был он совсем здесь чужим и никому не нужным.

* * *

В Москве перед его призывом в армию был еще день, когда он поехал проститься с матерью. Приехал он в предвечерье, после ливня…

Когда он вышел из душного вагона, дождь окончился, но туча еще шевелилась над головой, и дождевые капли, нанизанные на провода, казались белыми на фоне этой тучи. Деревья, напоенные водой, отяжелевшие, стояли не шелохнувшись, всюду оловянно светились лужи, и даже мокрые доски платформы белели оловом. Солнце еще не выкатилось из-за тучи, и в эти пасмурные минуты пахло листьями и летними теплыми лужами.