Барабанов ей ничего не ответил, но только еще раз попросил затопить печь.

Она слышала, сидя в оцепенении на лавке, как торопливо простукал костыль по ступенькам, а потом внизу проскрипел, под окнами. Дом был высокий, и было на крыльце этого старого дома восемь ступенек. А в нижнюю была вколочена железная скоба.

«Пошел, — подумала она. — И куда его понесло?»

Ей страшно было выходить из дому, страшно было перейти через улицу к поленнице дров и страшно было ждать вопросов от людей. И то, что вопросы эти будут, что ей придется все равно отвечать людям, с которыми теперь ей опять зимовать и жить в одной деревне, и то, что ей никуда не деться от этих вопросов и жалости, — все это угнетало ее теперь, когда она тайно сидела в родном своем доме, боясь даже выглянуть в окно.

Она понимала, что люди не могут оставаться равнодушными, когда только этого и ждешь от них. И она никак не могла придумать, что же ей отвечать на расспросы и как отвечать. Она где-то чувствовала, что, как ни отвечай, как ни держи себя, все равно женщины осудят ее за то, что не муж ее бросил, а она сама ушла от него, такая же, как и сами они, эти женщины, которые будут спрашивать ее и расспрашивать и которые все равно не поймут, потому что всю жизнь они сами жили с мужьями и не ушли от них. А она вот ушла.

Она предчувствовала все это, и ей было страшно выйти из дому.

— Боже ты мой, — прошептала она. — Как же мне жить-то теперь?

Она вспомнила о брате, который просил ее затопить печь, и, вспомнив, подумала:

«А может быть, это послышалось мне? Может быть, я не поняла чего-то? Зачем же затапливать печь? Или он пошутил?»

И она решила дождаться брата, а потом, если он не шутит, пойти за дровами.

Красный мотоцикл с хромированным бензобаком, забрызганный грязью и пропыленный, но не потерявший еще заводского блеска и шика, стоял у крыльца соседского дома, и Барабанов подумал досадливо, что бригадир сейчас, как нарочно, не в поле, а обедает. А он-то надеялся поговорить о ружье с его женой.

И все же, хотя он и не рассчитывал на это, когда вошел в его дом, крышу которого сам стелил, и увидев бригадира, сидевшего у печки за столиком, сказал ему прямо: дескать, дай мне ружье и один патрон, — все-таки, хотя он и не мог как будто ожидать этого, бригадир улыбнулся, слушая объяснения Барабанова, и, дожевывая что-то, вышел из-за стола и снял с гвоздя свою одностволку. Латунную гильзу, снаряженную крупной дробью, он вынул из бурского патронташа, протянул Барабанову и спросил:

— Хватит?

— Хватит, — сказал Барабанов. — Мне одного… Сестра ко мне пришла.

Но бригадир больше ничего не сказал, будто не понял или мимо ушей пропустил слова о сестре, и опять уселся за столик, на котором дожидалась его закопченная корчажка с молоком и буханка хлеба. Он даже и не посмотрел больше на Барабанова, который уносил его ружье.

А Барабанов сам тоже забыл как будто о бригадире и о своих сомнениях, когда спустился на землю, и, запыхавшийся, резко попрыгал к реке.

Река вошла уже в русло, но еще не успокоилась, и видны были на ее по-весеннему полной и словно выпуклой поверхности торопливые вихри водоворотов, воронок, которые вдруг возникали и неслись вниз, исчезая в зыбких наплывах, и они тоже, как и воронки, растекались, разглаживались, будто и не было их никогда на катящейся стремнине реки.

Казалось, что лодке будет трудно удержаться, устоять в этой мутной и сверкающей на солнце лавине, но когда Барабанов оттолкнулся веслом от берега и вывел лодку на быстрину, лодка стала спокойно и плавно разворачиваться, пока Барабанов не начал грести.

Он легко доплыл до середины реки и, оглянувшись, увидел впереди, в заливчике пойменного берега, среди кустов, белые комья гусей. Туда они уплывали каждое утро и порой оставались там ночевать, не возвращаясь домой. Им было привольно на пойме, и никто не беспокоил их.

Барабанов поднял весла, и слышно стало, как капли падали в реку и как река журчала, обтекая лодку. Казалось, что звуки эти были слышны сейчас целому миру, и Барабанов подумал с неохотой о выстреле, эхо которого далеко раскатится над рекой.

Он погрузил весла и сильно рванул лодку, потом еще раз и еще — и опять притих, подняв мокрые, сверкающие весла. Теперь было слышно, как лодка резала носом воду. Барабанов оглянулся: лодка шла верно и легко. Он услышал, как бухает в груди сердце и как сипят прокуренные бронхи. И было противно здесь, на просветленной катящей воде, на речной стремнине, слышать этот свистящий сип. Он затаил дыхание. Лодка уже прекратила скольжение, и снова было слышно, как река обтекает ее просмоленные, черные борта, плавно неся по течению.

Все теперь было спокойно вокруг и хорошо. Барабанов не торопился. Он все время думал о выстреле, и это смущало его.

Когда лодка приблизилась к гусям и они, тревожно гогоча, отплыли от берега, Барабанов поднял ружье и взвел курок. Теперь ружье это со взведенным курком стало похоже на какого-то хищного зверя, прижавшего уши перед смертельным броском. Барабанов осторожно приставил его к плечу и, чувствуя, как течение разворачивает лодку, нащупал мушкой белую шею гусака. Гуси успокоились и молчали, и в эти мгновения перед выстрелом Барабанов отчетливо увидел, как плавно плыли они вереницей вдоль берега, недвижимые и важные, и как удивленно и надменно смотрел на него белый гусак, голова которого с высокой роговицей возвышалась над мушкой.

Барабанов как будто нечаянно нажал на спуск. И оттого, наверное, ружье сильно толкнуло его в плечо.

Гусь колотил по воде крыльями и, казалось, пытался нырнуть. В ушах звучал грохот выстрела, и Барабанов, поняв, что он смертельно ранил гусака, подъехал к нему. Умирающий гусь не мог никак угомониться и, окрашивая кровью воду, сильно бил по ней крыльями. Другие гуси, отчаянно и скрипуче гогоча, вытянули шеи и беспорядочно плавали в отдалении.

Тогда Барабанов, ожесточая себя, вынул весло из уключины, размахнулся им и ударил по тому месту, где должна была быть под водой обессилевшая голова гуся. Но и после этого удара, который пришелся как раз по голове, гусь еще долго колотился в судорогах, пока не распластался на воде и не затих. И только на спине его, на белых и плотных перьях, дрожала, как ртуть, большая розовая капля.

Веслом Барабанов подтащил гусака к лодке и, мокрый весь, вытянул его за крыло из воды. Гусь был тяжелый и очень большой, и как ни старался Барабанов отыскать на его переломленной шее следы дроби, ему не удалось этого сделать.

Когда он развернул лодку и поплыл к своему берегу, он увидел оставшихся гусей, которые напряженно следили за ним. Осевшим и хриплым криком он заорал им в радостном каком-то возбуждении:

— Эй вы, хухры-мухры! Не бойсь! Не трону…

Гуси, пугливо озираясь, плавно подплывали вереницей к кустам лозняка и молчали.

«Вот теперь ладно, — подумал Барабанов. — Теперь ей приятно будет. И от стаканчика не откажется…»

И как всегда на реке, в легкой своей и зыбкой лодке, в которой забывал он про костыль и увечье, ему захотелось петь.

Но петь он не умел и внутренним каким-то слухом тянул мысленно знакомые песни, попадая дыханием в ритм этих тягучих песен, и ему казалось, что он поет.

На земле Барабанов снова ощутил свинцовую тяжесть ноги и, багровея от натуги, чувствуя, как набухают веки и лоб, потащил свое тело наверх, к дому. Гуся он держал за лапы. Лапы были остылые и вялые и все время выскальзывали из руки, уходили, как песок, хотя Барабанов сильно сжимал пальцы. Тогда он взял гуся за шею. Так было легче, но он теперь стал думать, что перебитая шея не выдержит и оборвется. Это беспокоило его, и он не торопился, чтобы не раскачивать гуся, который провис у него за спиной чуть ли не до земли. Ему хотелось целым принести домой этого чистого, словно береза, белого гуся, бросить его на стол, чтобы крыло он свое свесил, как на картине, и чтобы не видно было крови, и сказать сестре: