— А вот тебе гусь на обед.

Он подошел к дому и, изнемогая от усталости, мечтая добраться до бидона и выпить кружку родниковой воды, стал подниматься по ступеням крыльца. Их было восемь. Нащупав резиновым наконечником костыля ступеньку, рассчитав равновесие, он налегал на костыль и рывком подтягивал тело и ногу вверх. Это было очень трудно, потому что мешали ружье и гусь. Ему казалось, что на него из окошка смотрит сестра, и он старался улыбаться, хотя и понимал, какая теперь может получиться у него улыбка.

Он уже взобрался на пятую ступеньку, хотел поставить костыль на шестую, но вдруг промахнулся, задел за доску, потерял равновесие и понял, что сейчас упадет и что уже не в силах больше держаться. Но когда он падал, он тоже старался улыбаться для сестры, чтоб не напугать ее.

Она выбежала из дому, и Барабанов, терпя боль в боку, видел, как побледнела она и испугалась.

— Мить! — сказала она. — Ушибся?

— Нет, — сказал он.

Она сбежала вниз и подала ему костыль. Барабанов увидел гуся: он застрял на ступеньке, свесив голову и подломив крыло.

— Больно тебе? — спросила сестра, помогая подняться.

— Теперь уже нет, — сказал он. — О скобу я приложился. И зачем она тут нужна была! Все равно об нее я грязь с ноги счистить не мог…

Он ощупал ружье, которое висело за спиной.

— Чем ты ушибся-то? — спросила сестра. — Грудью, что ль?

А Барабанов жалко улыбнулся ей в ответ и скосился на гуся, который лежал на ступени.

— Вот… тебе, — сказал он сипло, — гусь на обед.

Он увидел, как задрожали и скорбно съежились губы сестры, и сам вдруг, обессиленный, позабыв о себе, не сдержался, глубоко втянул носом воздух и, похолодев, отвернулся, чувствуя слезы и боль.

— Митька-а, — шепотом сказала сестра и заплакала.

Ночью они долго не спали.

К вечеру небо затянуло облаками, было темно и безветренно. Где-то далеко в стороне, за рекой, за плоским пойменным берегом, под которым заночевали гуси, темное небо порой вздрагивало отраженным мерцанием и неслышно опять угасало. И чудилось тогда, что это играли летние зарницы.

В эту ночь, лежа в своих постелях, они ждали чего-то друг от друга и не могли уснуть.

Барабанову казалось, что Нюра захочет ему рассказать, как решилась она и ушла от мужа. И хотя ему не хотелось услышать это сейчас, он терпеливо ждал ее исповеди, уверенный, что рано или поздно она расскажет ему все. А что ВСЕ — он и не знал. Вернее, он сам уже ВСЕ давным-давно знал о сестре и сам уговаривал ее уйти от мужа.

«Если бы был у меня брат, — подумал он, — мы бы вправили ему мозги… Если бы был у меня сильный и смелый брат…»

— Нюра, — позвал он шепотом, — ты не спишь?

— Нет, — ответила сестра.

— А чего ты не спишь? Спи!..

— Ты сам спи…

— Я вот о чем думаю… Я тут хотел «Запорожца» себе покупать, так теперь я перерешил. Мы на эти деньги дом себе новый поставим… Там, над родником… А если не хочешь, не будем строить. Ты не хочешь?

— Лучше не надо, Мить. Лучше купи себе чего хотел, тебе веселее будет… Только вот как же… педали-то?

Он понял ее и сказал обрадованно:

— Их для инвалидов с ручным управлением выпускают, без ножных, значит, педалей, поняла?

— Поняла.

— Ну вот и спи, — сказал Барабанов.

Он лежал и смотрел в потолок. Он думал о лете, о теплой и спелой землянике, которую опять принесет ему сестра из лесу, и ему было радостно думать о том дне, когда он придет обедать и увидит в белой эмалированной миске красные ягоды.

«А в молоке они, как ягоды можжевельника, — подумал он, — только макушки розовые».

— Мить! — позвала его сестра.

— Чего тебе? — отозвался он.

— А это гроза идет?

— Гроза.

— Может, закрыть окно?

— Ты не бойся, она стороной идет.

— А грудь-то у тебя болит? — спросила Нюра.

— Чегой-то болит, — сказал Барабанов с усмешкой. — Здорово я о скобу, видать, приложился… Побаливает немножко. Как вздохнешь, так побаливает.

— Вот ты какой неосторожный.

Ему было приятно слышать эту заботу о себе, это беспокойство, и он, зажмурившись от удовольствия, долго молчал, придумывая такое, чтобы и ей тоже хорошо было, как и ему. Но ничего не придумалось.

— У меня тут бригадир денег в долг просил, — сказал он, покашливая, — а я не дал.

— А тебе разве кто давал? — сказала сестра. — Тебе тоже не давали.

— Да я не просил… Я вот ружье у него попросил сегодня.

— Ну, а он что? — спросила она неуверенно.

— Бери, говорит…

Они опять умолкли в ожидании. За окном чуть внятно зашелестели листья на ивах, и Барабанову показалось, будто всполохи далеких зарниц стали светлее и продолжительней, чем были раньше.

— Сосед ведь наш, — сказала сестра, и Барабанов услышал ее раздумчивый вздох.

— А вот так всегда у людей, — сказал он сумрачно и подумал, что надо будет, перед тем как спать, перед тем как сон придет, закрыть окно, потому что грозу, может быть, сюда нанесет ветер. — Так все по-глупому у людей получается, что даже противно… — сказал он опять.

Листва вяло шелестела за окном, как будто в ночи стрекотали кузнечики. И от дальних всполохов теперь уже явственно возникали тени в доме. Но вставать с постели было лень, и Барабанов ждал, когда сестра закроет окно. Засыпая, он услышал, наконец, торопливый и грузный топот босых ее ног, и этот топот, глухой и тревожный, все нарастал, усиливался, сотрясая ночь, и долго не прекращался, перекатываясь в черных тучах, проваливаясь и падая на железную, гулкую землю…

С того дня, как вернулась сестра, началась у Барабанова беспокойная жизнь. Он так же, как и раньше, вставал по утрам, шел к роднику, пил короткими глотками ключевую воду, умывался и мокрый шел обратно. Он, как и раньше, уходил на работу и размышлял возле машины о разном… Все было так, как и раньше, до возвращения сестры, и ничего как будто не изменилось. Все было так теперь в жизни, как было очень давно, в те далекие дни, когда они жили с сестрой и когда она приносила из лесу землянику. Но не было теперь, в этой новой и непонятной жизни, не было прежнего покоя. Он не узнавал сестру.

Он был ласков с ней, и она тоже нежно любила его. Но порой Барабанов с тоской смотрел на нее, покорную и тихую, и ему было обидно думать, что она несчастна. Иногда вдруг хотелось услышать ругань сестры, увидеть ее недовольство, как это бывало раньше.

Но она была тиха и безропотна и с каким-то материнским терпением прощала ему все его житейские немудреные прихоти, стараясь угодить во всем.

Это угнетало Барабанова, и он постоянно чувствовал себя виноватым перед ней. Однажды летом, работая на прополке свеклы, на том далеком поле, которое примыкало к лесу, она набрала на опушке спелой земляники. А он, придя домой, услышал запах этих ягод и сказал с порога:

— Ну и хорошая ты у меня, сеструха!

Она убежала за перегородку, и он нашел ее плачущей там.

— Ты что? — удивленно спросил он. Но, догадываясь о чем-то большом и важном, что происходило сейчас с сестрой, замолчал и долго сидел за столом, разглядывая землянику в миске. Ягоды были блестящие, красные, с желтой россыпью мелких семян, и пахли они жарким лесом.

Все было как раньше, и земляника даже была. Но все было иначе, и Барабанов, чувствуя это, не знал, что ж ему делать теперь, и страдал.

«Сестра — это ломоть, — думал он. — Вот был бы брат, мы пошли бы с ним в ту деревню…»

Он смотрел в потолок и целился в черные сучки, думая о том, как пришли бы они с братом к Виктору мстить за сестру… И был он жесток в своей мутной мести.

Белая гусыня вывела птенцов, и они нежно посвистывали под окном, раскачиваясь на черных своих лапках. Были они желтые и пушистые, с серым каким-то налетом на спинках. На улице было солнце, было сухо и жарко, и оттого в доме было сумрачно, как в лесной чаще. Пахло земляникой, которая лежала в миске.

Сестра вышла к столу зареванная, с мокрыми, склеившимися ресницами и виновато улыбнулась брату.