Изменить стиль страницы

Ермашов поехал навестить Лучича. Софья Семеновна открыла дверь, молча, крепко и просительно пожала руку, отвела за ошейник собаку, со скулящим визгом припавшую к его ботинкам, и Ермашов оказался в просторной, центральной комнате квартиры.

Посредине стоял шестигранный стол, накрытый плюшевой скатертью с бомбошками. Стол строго окружали высокие, обитые кожей стулья с резными спинками. Угол возле окна занимало бюро с крышкой-жалюзи и множеством ящичков и отделеньиц, набитых бумагами и письмами, на нем лежал кожаный бювар с вытесненным в медальоне профилем Сталина.

На старинном кожаном диване с откидными валиками и зеркальной полочкой Ермашов увидел огромное неподвижное тело, обложенное подушками, накрытое пушистым легким пледом. Снежный бобрик волос над темнеющим и будто спящим лицом казался зеленоватым. Пухлые руки ладонь к ладони были сложены поверх крахмальной простыни, как у покойника. Тяжелый запах болезни, телесного страдания дурманом обнял Ермашова. Он не помнил, как подошел к дивану, как очутился на стуле, подставленном кем-то к изголовью, как звякнула серебряная ложечка в стакане чая, поданном ему, как неслышно затворились двери, оставившие его с Лучичем наедине.

Внезапно он заметил, что Алексей Алексеевич бодрствует. Синие, очень синие и очень чистые, как у ребенка, глаза смотрели прямо на него.

Ермашов чуть подался вперед, неловко стараясь не показать больному того впечатления, которое он производил. Надо было что-то сказать, хотя Ермашов вовсе не был уверен, что Лучич его услышит. Может быть, даже этот чистый взгляд был лишь иллюзией, лишь сверканием стеклянных зрачков, просто в них светилась спокойная, освобожденная от мыслей и чувств пустота, уже не замутненная жизнью.

Ермашов осторожно прошептал:

— Все передают вам привет, Алексей Алексеевич.

И немного подождал — не изменится ли что в этом синем взоре, не дрогнут ли низкие брови, не шевельнется ли в лице хоть один мускул. Ничто не отозвалось, Лучич по-прежнему глядел прямо. Ермашов подумал, что не был услышан и, приняв облегчение и тяжесть несостоявшегося общения, решил посидеть минутку-другую для приличия, а затем тихонько подняться и уйти. Минутка миновала в тишине, Ермашов сказал себе внутренне: «ну вот…»

И тут на левой руке Лучича приподнялся указательный палец. Палец шел кверху, как бы крича: «Внимание!», призывал, просил, требовал сосредоточиться и слушать. Ермашов вздрогнул, глядя на этот палец. Когда палец достиг вертикального положения и замер, Ермашов, как бы подчиняясь его приказанию, перевел взгляд на лицо Лучича. И увидел: в этот самый момент губы Алексея Алексеевича слегка разлепились, дыхание, участившись, стало слышно выходить через них наружу, а затем, как бы сконцентрировавшись, вытолкнуло изнутри, из широкой, горообразной груди:

— Я-а… э-у-ду… а-о-тать…

Чугунный шар, грохнувшись на голову Ермашова, пробил его до самых пят, измозжил, раздавил, прижал к стулу, к полу. Невозможной тяжестью вошел и застыл смысл сказанных слов: «Я… буду… работать».

Работать…

Оттуда, из бездны, где исчезли все прошедшие свой путь, где им полагалось исчезать по велению природы и где в свое время исчезнет каждый, — из этой бездны, которой никто не имеет возможности противиться, вдруг вытягивалась к Ермашову, немощная, но повелительная рука:

«Работать…»

Не в силах шевельнуться, Ермашов просидел на стуле еще несколько минут, потом скрипнула дверь, вскользнула Софья Семеновна, освобождая Ермашова из темницы. Он вышел из квартиры, не помня, как попрощался, что говорил, что спрашивал, что обещал.

Очутившись на лестнице, он подумал, что сильно нуждается в помощи. И через несколько мгновений уже звонил в дверь своей бывшей квартиры, к Фирсовым.

Ему открыл гнущийся, как лозина, длиннорукий Юрочка, воскликнул сначала пушистым баском:

— Дядя Женя! — и затем петушиным фальцетом: — Па-ап! Кто к нам пришел! Ма-ам! Сюда, скорее!

Из комнаты выскочил Фестиваль, обвешанный какими-то проводами, очки прыгали у него на носу, из кухни — Таня с полотенцем в руках. Ермашова оцепили и повели в большую комнату (бывшую Фирсовых), усадили за стол и сказали, что сейчас будут картофельные блинчики.

— Я был там, — сказал Ермашов.

— Да, да, — быстро закивал Фестиваль. — Он ничего, он оклемается, у него, это, главное дело неповрежденное — мозг не задело. Руки-ноги, это, как говорится, мне без них хана, а ему мозг чтобы только функционировал. У каждого человека свой крючок, на котором он уцеплен.

— За что? — не без лукавства спросил Юрочка.

— За мироздание, — ответил Фестиваль не моргнув.

— По-твоему что, мы все, вроде яблочек, уцеплены на мироздании, каждый поодиночке? — заметила Таня, накрывая на стол. — А если семья, тогда как же? Она как уцеплена?

— Вот сюда! — Фестиваль подергал себя за шиворот. — Небось сразу голос подашь, только заикнись мы с Евгением Фомичем насчет насущной необходимости.

На столе появилась бутылка, а Таня только вздохнула о тех временах, когда ей приходилось «заикаться», разыскивая их молодую компанию в незабвенном люлюнчике. Ермашова согрело воспоминание, и было слегка грустно, что года так скачут один за другим и коварный иллюзионист без устали устраивает фокусы: минуты тянутся, недели проходят, а годы мчатся. Глядишь, и тот, кто в этом коварстве себе не отдает отчета, вдруг спохватывается в ужасе: где же все-то? Ушло…

— Не-е-ет, он еще будет работать, — утешающе говорил Фестиваль. Его маленький круглый нос симпатично покраснел, а очки он задрал на лоб и сделался похожим на мастерового с картин передвижников. — Он будет работать, он глыба, как же «Звездочка» без глыбы-то. Конечно, я лично в этом вопросе больше назад смотрю, но это дело понятное. Человек, как на параде, равнение на главную трибуну держит: сначала вперед глядит, высматривает, что там, потом поравнялся, тут перед ним все как на ладони; потом проходить начал и уже голову назад крутит, главная-то трибуна позади.

У Юрочки алели большие прозрачные уши, настроенные как локаторы на отцовские слова.

— Красивый у тебя идет человек, — сказал Ермашов. — И верный, и жизнь у него — парад. У меня, Валя, другая картина. Много людей, все бегут, мельтешат, сбиваются на какие-то поперечные дорожки, растаптывают дорогу, а вокруг безустанно меняется пейзаж, то льет, то сверкает, то люди сшибаются нос к носу, один кричит: «Там!», другой: «Нет, там!» Вот как оно, брат, происходит. И в толкучке теряют ее, главную трибуну, из виду.

За столом возникла тишина. Юрочкины локаторы медленно повернулись на Ермашова и установились в прочной позиции. Таня вздохнула робко:

— Вы уж так все близко к сердцу, Евгений Фомич… Елизавета Александровна всегда за вас переживала.

Сказав это, она сама на себя разозлилась, прибавила еще совершенно по-глупому что-то насчет бульона, который она отнесла Софье Семеновне для Лучича (и там была Ирина Петровна Яковлева, она потом сказала Тане, что Лучич обязательно встанет на ноги), и, вконец расстроившись от своих «выступлений», похватала со стола тарелки и бросилась на кухню дожаривать блинчики.

Ермашов с Фестивалем выпили еще по одной, не рискуя возобновлять разговор о Лучиче, и углубились в разные технические подробности работы оборудования на «Колоре». Но в какое-то мгновение Фестиваль будто без всякой связи сказал:

— Севка, конечно, парень с отличными задатками, но против прежнего ему не устоять. Помельче он будет. И у него этак зубчики тарахтят… на передаче.

— Чего, где? — моментально настроился Юрочка.

Фестиваль перевел на него строгий взгляд.

— А ну-ка… ишь, мошкар!

…Наконец, был самолет. «Дуглас», примороженный, звеняще-хрустящий, потому что в корпусе вырезали люк для пулеметчика. Лучич сразу представил себе, каково будет лететь с такой дырой, но это все равно удача после трех суток сидения в длинном приземистом здании Аэропорта. Осточертело ждать, глядя на безмолвные сугробы Ленинградского шоссе и серебристую громадину «колбасы» противовоздушного заграждения, возле которой деловито проверяли колышки креплений девчата в военных ушанках и полушубках, бойцы ПВО. Изредка мелькнет «эмка», сворачивая к аэродрому, прогрохочет боевая техника ночью — и весь московский пейзаж.