Изменить стиль страницы

У дверей Ермашов обернулся, зная, что говорить не стоит. И с омерзением к себе произнес, срываясь на писк:

— Если у человека нет своего завода, ему все равно, где делать план. Все равно, как давать план, все равно зачем. Далеко идущее все равно. Оно нас одолевает! Людям не к чему привязаться сердцем, а вы… вы им не помогли.

Уже нажав на дверную ручку, вздрогнул от громкого голоса Лучича:

— Что вам нужно от меня, Евгений Фомич? Вы добились, чего хотели. Что вам еще надо от меня-то?!

Пухлый кулак Лучича шлепнул по папке, картонка подскочила, высунув в разные стороны языки бумажек. Ермашов, замерев, деревянно глядел на эти дразнящие языки. Лучич молчал, побагровев и откинувшись на спинку хрустнувшего кресла.

Они оба знали, о чем идет речь. И знали, что Лучич уже ничего не может дать Ермашову. И поэтому они оба молчали, понимая непреодолимость границы, лежащей между ними.

— Извините, Алексей Алексеевич, — наконец сказал Ермашов. — Я… простите, несколько…

— Да, да, — кивнул Лучич с готовностью. — Понимаете ли, вчера… в радиоцехе произошла неприятность. Уронили на отгрузке ящик.

— Сколько?! — сразу дернулся Ермашов.

Продукция радиоцеха по размерам крошечная. В ящике могла помещаться и очень крупная партия изделий.

— Месячный план.

Что так плохо, Ермашов не предполагал.

— Ах, черти!

— Вот… — Лучич принялся убирать торчащие язычки бумаг обратно в папку. — Вчера и сегодня сижу, вызваниваю им резерв. Может, хоть что-то успеют. Не оставаться же им без зарплаты.

Ермашов кивнул.

— Ясно, Алексей Алексеевич. Мое вмешательство не требуется?

— Пока нет.

Ермашов оценил это «пока». Разговор как будто бы кончился благополучно. Бесполезный разговор, из разряда тех, которые мы частенько затеваем неизвестно зачем. Быть может, потому, что человек иногда не в силах отступиться от невозможного.

Придя к себе, Ермашов со стыдом почувствовал, что Лучич по-прежнему ему мешает. Даже больше, чем прежде, потому что помеха эта лишена теперь конкретной угрозы. Мешает тем сильнее, чем легче Ермашову его победить. Победа была бы позорной. Такой же, как только что состоявшийся разговор.

Так что же, в сущности, происходит? Достигнута цель. Потребовавшая столько усилий, уверенности в сделанном выборе, устремленности людей. И вдруг в этот счастливый час его, Ермашова, как комара ладошкой — а на кой ляд нам все это? Нам и не надо.

А правда, надо ли? Что, обязательно всем жить по Ермашову, как по Гринвичу? Не тридцатые годы, когда «Звездочка» была всем заводам завод. Между людьми, в лаптях и онучах приходившими из деревни, катавшими тачки бегом, заселявшими четырьмя семьями углы барачных комнат, и нынешними мальчиками в джинсах, беспечно уронившими ящик с миниатюрными радиодеталями — больше чем пропасть. Больше чем эпоха. Это уже другой мир. А он, Ермашов, хочет связать концы, слить вместе разные группы крови.

Надо ли?

Неожиданно странная мысль мелькнула, перекосив, как трещина на стекле, все видимое за ним: мгновенное ощущение обмана, ошибочности, несерьезности происходившего вокруг, затеянного по его, ермашовскому, желанию и стремлению. Он всех убедил, завлек, заставил себе поверить, и вот оно обрело серьезную форму, опутало людей, стало значительным… А на самом ли деле они заняты тем главным, от чего их жизнь пополнится истинным смыслом? К тому ли берегу он, Ермашов, позвал их? Не подменено ли здесь само назначение короткого человеческого века пустой суетней, которая распадется во прах через каких-нибудь парочку десятилетий, не оставив доброй зарубки? Став растратой, а не накоплением чего-то иного, воистину необходимого человеку? Где оно совершается, то важное, нетленное, переходящее из поколения в поколение накопление богатства истинной человечности? В каком горниле куется близость человека к человеку, великое благо сочувствия и сотрудничества, вырабатывается редкая, как капли драгоценного целительного вещества, без которого задыхается человечество, доброта?.. А что, если не здесь? А он, слепец, куда завел в умопомрачении и себя и всех, кто ему поверил?

Мысль такой болью пронизала грудь, что Ермашов непроизвольно схватился за сердце рукой, почувствовав, как мелкие капельки ужаса выступили на висках. Но он тут же постарался оторваться от себя и выйти наружу, к тому, что уже прочно стояло вокруг и происходило на самом деле. То, что можно пощупать руками, защищает от всех сомнений. Если ищешь от них защиты, конечно.

Ему вдруг захотелось, чтобы опять в том углу, где тяжелел темный бархат старого знамени, шевельнулось что-то и неуспокоенная тень инженера Евреинова появилась как доказательство вечного огня души человека.

Звонок прямого телефона заставил его вздрогнуть.

— Евгений Фомич? — голос Яковлева был четок и близок, как будто из трубки доносилось тепло его дыхания. — Ну как, упиваемся?

— Не то слово, Владимир Николаевич.

— И это еще не все, — Яковлев засмеялся. — В полдень Петр Константинович приглашает на итоговое совещание по «Колору». Форма одежды парадная. Побриться успеете?

— Наголо? — сострил Ермашов.

— Ну, знаете. Кстати, где это вы вчера загуляли? Мы с Ириной звонили вам чуть не до полночи. Хотели утешить соломенного вдовца.

У Ермашова заполыхали уши давно забытым детским пламенем.

— Больше не буду! Итак, побриться и?..

— Захватите с собой главного инженера, секретаря парткома ну и Рапортова, естественно. Подготовьте разговор о возможностях «Колора» на ближайшее будущее.

Они попрощались, и Ермашов с минуту остывал. Ладони липли неприятно, он вытер их платком и снова снял трубку. Ижорцев оказался на месте, через секунду отозвался его мягкий, с легкой ласковой хрипотцой голос.

Ермашов решил бесповоротно, что на совещание к министру вместо Лучича поедет Ижорцев. Пора, пора готовить Севу на должность главного. Он потянет.

Глава восьмая

Люблю ли тебя? Я не знаю…

«Голубой Дунай, — думала Елизавета. — Да какой же он голубой? Что голубого разглядели в нем люди? Где оно, это голубое?»

Бурая натруженная река гнула спину под мостами, одинаково работающая и у заводского, в щетине труб, острова Чепель, и у нарядного зеленого острова Маргит. Каждое утро Елизавета, подходя к окну, глядела из своего номера в гостинице вниз, на Дунай, стараясь умерить докучливую, темную боль в груди.

Боль вошла в Елизавету сразу, физически ощутимо, будто сделанная чужой рукой инъекция, как только она поняла, что дома, в Москве, никто не отзовется на жалобно-протяжные гудки, раздавшиеся в трубке. Никто не подойдет к телефону. Квартира пуста.

С такой болью тяжко находиться в чужом городе, где люди вдобавок говорят на непонятном языке, счастливы и устроены в своей жизни, попивают тоник, делают покупки, подъезжают в элегантных автомобилях, целуются, купаются в бассейне. Елизавета смотрела и не видела, тоже пила тоник, тоже купалась и не чувствовала этого. Боль пожирала обильную пищу. Боль пользовалась впечатлениями, предназначенными Елизавете. Боль даже работала вместо нее. А сама Елизавета не существовала. Она только думала.

«А есть ли хоть что-нибудь, — думала она, — что может по-настоящему соединить людей?! Ведь что, в сущности, такое муж и жена? Случайно встретившиеся мужчина и женщина. Случайно! Мы с Женей встретились, прожили столько лет, но родные ли мы теперь? Что может нас роднить? Нет общей крови. Только общее имущество (какая ирония). И это все, что нажито. Вот я уехала и ничего не увезла от него — памяти, любви. И ничего не оставила ему — одиночества, тоски. Отдели от меня половину тела — я умру. Отдели меня от Жени — будем жить. Вполне возможны другие случайные встречи. Человек существует только сам по себе. Сам в себе. А вот остальное расторжимо, в любой миг… Мне страшно, ой, как мне страшно жить».

Сотрудницу фирмы «Тунгсрам», взявшую на себя обязанности переводчицы, звали Эржибет, и тезок моментально стали называть мадьяр Эржика и орос Эржика, Эржика-венгерская и Эржика-русская.