Изменить стиль страницы

— …Да-а-а? А тогда зачем — кентавры?

Она наклонила голову набок, слегка выставив подбородок, глядела лукаво и с усмешкой. Ермашов смешался.

— Ну, что… а вот представьте себе, не знаю. Зачем?.. Сам себе удивляюсь. А? Честно говоря, я, вообще, не ожидал, что они сохранятся.

Московская история img_12.jpeg

Збуй вернулся к ним, чинно пофыркивая. Алиса просунула руку под локоть Ермашова, он снова ощутил тепло прижавшегося к нему узкого женского плеча. Они вернулись через подворотню, миновали переулок, вышли на Арбат и побрели вдоль извилистого хребта улицы. Теперь, в глубоком ночном безмолвии, в кратком блаженном отдохновении Ермашову казалось, что они подсматривают его тайну: Арбат представлялся уставшим, уснувшим библейски обнаженно и облегченно, сняв с себя все эти фонари, грузовики, троллейбусы и комариную неугомонность ног прохожих; великаном с естественным не молодым лицом домов. Стараясь ступать осторожно, попадая в такт легким шагам Алисы, Ермашов подумал, что видит истинную правду улицы, Сердце его защемило жалостью любви.

Збуй трусил за ними, уже не такой резвый, а слегка осоловелый. Алиса шла рядом, по-прежнему прижимаясь плечом, — как ходят, в наивном кокетстве стараясь потревожить первого спутника, девушки, сами растревоженные весной. Ермашов сбился с шага, задохнулся, но она, покрепче ухватив его локоть, подпрыгнула раз и другой, ловя потерянный ритм, давая понять, что ей нравится идти вот так с ним в ногу, ладно и легко, и внутри Ермашова опять рыбкой нырнул страх.

Четко как никогда он понял, что мир потерял для него свою прежнюю ясность. Возможно, та ясность была вроде плоской Земли в представлении людей, живших до Галилея; но вот они узнали, что нет края горизонта, и нет конца, и можно идти по Земле вокруг, и даже оказаться на шаре вверх ногами, — какой ужас, холод и страх должны они были преодолеть в себе, расставаясь с представлениями об уютной ограниченности ясного и видимого! Быть может, на том плоском, но обозримом пространстве, они чувствовали себя сильнее, чувствовали себя больше хозяевами. По крайней мере, все люди стояли в том мире на собственных ногах, а не держались на Земле лишь благодаря ее притяжению…

Нет, нам не удается сохранить себя в неприкосновенности. (И вот сегодня — его главный в жизни день. Разве многим выпадает счастье свершения?) Лицо Алисы белело в сиреневом свете, у ног ползла их слитая тень.

— Если честно… мне не верится насчет кентавров. Вы это придумали. Но примем за чистую… знаете, мне никогда не приходило в голову глядеть на них. Я их просто… ну, как-то мимо. Зачем? Ничего такого не бывает. Хотя… Это интересно… Жаль, что я ничего подобного не увижу.

Слитость их тени была обманом.

— Нет, но в детстве моем они бегали, — пробормотал Ермашов, как мальчишка. — Это точно. Даю честное слово.

Возле парадного Алиса остановилась. Ермашов глядел в ее лицо с некрасиво высвеченными скудной боковой лампочкой глазницами, замирая от ожидания. И Алиса тоже смотрела ему в глаза, чуть отклонясь назад, слегка постукивая каблуком о ступеньку. Она тоже ждала — Ермашов это чувствовал, но не представлял себе, что надо сделать, чем и как оправдать эту паузу, этот взгляд.

В чем ему предстоит убедиться — в том, что цель достигнута, или в том, что все по-прежнему на своих местах?

Чего же он сам хочет, в конце концов? Чего ждет?

— А знаете что, — сказала Алиса, — я возьму и действительно подкараулю их утром, ваших кентавров. На рассвете, вы говорите, с первым лучом? Ладно. Посмотрим. А что, очень может быть. Они возьмут и забегают. Поскачут. Закружатся… Ну вот. Спасибо, что проводили.

Она приподнялась на цыпочки и легонько поцеловала его в щеку. Потом улыбнулась, открыла парадное, пропустила вперед Збуя, обернулась, помахала рукой.

— Послушайте… — Ермашов очнулся, голос был неожиданно хрипл, как со сна. — А как же я… как я-то узнаю?

— Я вам позвоню, скажу. Про кентавров. Спокойной ночи!

И исчезла. А Збуй ушел, даже не попрощавшись. Ермашов стоял и глядел, как движется за окном в освещенном пролете лестницы ее силуэт, от этажа к этажу.

Уже было поздно.

Утром, приехав на завод, Ермашов сразу же заглянул в кабинет к Лучичу. Алексей Алексеевич разговаривал по телефону, извинился глазами: междугородная. Ермашов опустился в кресло, стоявшее возле подоконника, и, ожидая конца разговора, стал смотреть в окно. Улица внизу уже превратилась в весеннюю замарашку, искривилась черными и наезженными полосами, хлюпала грязевыми вулканчиками тротуаров. По ней ездили усатые автобусы и автомобили, прыгали прохожие, лязгая железными лапами, полз запоздавший снегоочиститель, фыркая серой кашей в кузов покорного грузовика. Звуки почти не доносились до Ермашова сквозь застекленное окно, но всеобщая веселость картинки легко подхватывала, манила наружу. Эх, будь он школьником…

— Исай Константинович, мы же не первый год… — говорил в трубку Лучич. — Я к тебе лично обращаюсь. Это наш с тобой разговор. Понял? Отвали сколько можешь. Ну, уж раз я сам звоню… Да, вот именно так надо.

Ермашов отвернулся от окна. А ведь Лучич, должно быть, примерно ровесник этого вчерашнего Арсения Львовича. Но разница! Тот — сегодняшний, без прошлых лет, а Лучич — в тяжелом бобрике волос, в кругу любимого и привычного, как в солнечном пятне, создающем иллюзию темноты всего, что за его границами. Арсений Львович все понимал вокруг, всем пользовался, Лучич — угрюмо оборонялся, не хотел понимать, отвергал пользование. Однако оба они не принимали Ермашова. Но странное дело: Ермашову, даже получив тяжелейший удар от Арсения Львовича, нисколько не хотелось его победить, увлечь, понравиться ему, заставить себе сочувствовать. А завоевать Лучича — хотелось, жгло обидой разъединение, невозможность попасть в солнечный зайчик его внимания. Почему? Разве теперь от этого хоть что-нибудь зависело? Хоть что-то менялось? Да нет, отжившее, отзвеневшее, уже не имеющее значения. Так только, привычка. И эта привычка занимала такое место в душе Ермашова! Неловко даже.

Лучич положил трубку, поморщился сам себе, превозмогая осадок от разговора. Вздохнул.

— Я вас слушаю, Евгений Фомич.

«Ишь ты, нарком».

— Это я вас слушаю, Алексей Алексеевич. Вчера кое-что случилось. Мы пустили «Колор».

— Да, да. Поздравляю вас. Душевно рад.

— Я ожидал видеть вас вчера на «Колоре».

Лучич как-то непривычно для себя задвигался, стал искать и перекладывать что-то на заваленном столе.

— Видите ли… я же… ах, вот она, — он уцепился за толстую папку, начал выдергивать ее из-под шаткой горки книг. — Я же не занимался…«Колором». Там все дела вел Всеволод Леонтьевич. И весьма успешно.

— Пуск завода — это не только дела, — Ермашов почувствовал, что бессильное бешенство обиды наконец настигло его и надо немедленно прекращать разговор. — А вы, Алексей Алексеевич, главный инженер объединения все-таки.

Он встал и пошел к дверям.

«Ведь был же когда-то пуск «Звездочки»! Напоминать, что это было торжество на всю Москву, на всю страну? Это был торжественный выход в жизнь целого поколения, времени целого! И его, Лучича, началом судьбы. Тогда он, молодой инженер, стоял в толпе и рукоплескал человеку в полувоенном френче и узких высоких сапогах, человеку прославленному и легендарному, который приехал, чтобы включить символический рубильник нового завода. И пусть все собравшиеся на митинг знали, что вспыхнувшие лампы — всего лишь чистая иллюминация, разве сомневались они в огромности жеста великого большевика, с трудом справившегося с тугой рукояткой на неустойчиво прогибавшемся фанерном щите, затянутом алым кумачом? Чем трогательнее и смешнее подробности, тем важнее было само торжество. На том начинались звездовцы.

А теперь вы, Алексей Алексеевич Лучич, не видите торжества в пуске «Колора». Представляете это обычным рабочим моментом. Одним заводом больше — и все? Никаких перемен, никаких вопросов? Энное количество рабочих мест, единичка в статистических сводках».