Изменить стиль страницы

Зашумели сразу несколько голосов, и из тумана материализовался тощенький ватник, перепоясанный ремнем, а над ним треугольное просмоленное лицо и кепочка козырьком назад.

— Это в каком же разрезе, товарищ директор, в матерьяльно-бытовом?

— Тоже. В некоторой степени. Но если мы быстро…

— Э, постой, постой, — ватник поднял руки, замахал ими крест-накрест над головой, будто останавливал поезд или сигналил морской морзянкой. — Это мы раньше папы-мамы выучили. Кто ж когда рабочий класс просил помедленнее, разве что милашка в непринужденной обстановке.

Курилка загоготала не без ехидства, кто-то радостно-звонко сплюнул.

— Это мы все умеем. Опять же понятно, поскольку я, к примеру, с одиннадцати с половиной, слышь ты, лет, здесь, на заводе! Обманом меня мамка в сорок первом устроила. Я еще в Чапая с ребятишками не наигрался. Корми, велела, сынок, до твоих четырнадцати не дотянем. Ну а тут не шутки шутили. За опоздание — под суд. Утром бежишь, со страху чуть ли штаны не намочишь, успеть бы табель отбить. Но ведь это для чего было! Каждому ясно. А теперь зачем? Ну ладно бы еще для своего завода постараться. Но на какого хрена, извините, товарищ директор, и вы, товарищ секретарь (я беспартийный), на какого сизого нам новостройка эта сдалась?

— О, это точно, Ефимыч, — поддержали из угла.

— Совершенно обойдемся!

— Только и слышишь: тут новостройка, там новостройка. А нам, старому заводу, какое внимание? Ты глянь, у нас молодого приведут, он с порога ка-ак вертанет обратно. Даже взойти не хочет: у вас грязь, у вас шум. Плохие усло-о-овия. Молодой нынче сплошной академик пошел: давай ему такой станок, чтобы по-ихнему на гитаре играл да весь в розах был скрытый. Тогда он еще согласится возле него мочалкой своей чуток потрясти.

— Ха, ха, ха!

— Так. Насчет старого завода, — Ермашов резко прервал веселье, — я тоже думал. Понимаете, многим кажется, что он — существо неодушевленное. А я однажды видел его душу. Вот этими вот собственными глазами. Вот как вас.

В курилке воцарилась гробовая тишина. Рапортов, вздрогнув, обеспокоенно посмотрел на Ермашова.

— Что я понял в тот миг? Скажу. Что завод сильнее меня. Что он мне, слабому и отчаявшемуся, протягивает руку. Такое может случиться с каждым из вас. И у завода на всех найдутся силы. Вот вы, Ефимыч. Так, кажется? Вы с одиннадцати лет здесь. Так завод для вас… ну, я не знаю как сказать. Отчим. Вместо отца погибшего. А многие новостройки, вы правы, возникают без этой вот… заводской души. Вспомните, как в старину в деревне дом строили. Все соседи и родственники помогали, и в угол монетку закладывали, и святой водицей кропили, чтобы добрый дух удачи там поселился. Так и мы — в новостройку от себя можем заложить этот главный угловой камень, на котором стоять будущему заводу, чтоб он не просто перекати-поле для рабочих стал, а тоже — отчим домом.

Рапортов чувствовал, как мучительно волнуется Ермашов, с каким необыкновенным трудом подыскивает неловкие, непринятые в таком разговоре слова, как им тесно и неуютно в жестяных стенках курилки, где должны бы отскакивать соленым горохом шутки-прибаутки, разные вольности, которым не место на собраниях, а здесь они в самый раз. Сердце у Рапортова упало. Он необыкновенно сочувствовал в этот миг генеральному директору, бившему челом перед вольницей цеха, ради одного того лишь, чтобы оберечь от их неприязни начатое дело.

Курилка молчала. Ефимыч, засунув большие пальцы за ремешок ватника, губами перекидывал из угла в угол рта окурок изжеванного «беломора». Трудно было понять, что зреет в этом молчании: неловкость ли, равнодушие, насмешка. Тут были свои изъезженные дороги-заводи: о ЦСКА и «Пахтакоре», о нормах, о прогрессивке, о Кубе, о бороде Фиделя Кастро, о происках американского империализма в Ливане — на любую из этих тем тотчас найдешь отклик. Но то, о чем завел речь Ермашов… было каким-то угловатым, неудобным. О бабах, ей-богу, ловчее бы говорилось.

Сквозь шум цеха к жестяной огородке курилки неожиданно прорвался хрипловатый голос сменного мастера. Он строчил на таком наивысшем накале, что, казалось, и стены курилки враз сопреют, не выдержав пулевой атаки словечек.

— Опять… — орал мастер. — Я вам… Я эту… Чтоб… Вы мне… А ну, выходи!

И не успела курилка отреагировать на знакомый призыв, как разъяренная лапа мастера всунулась в проем, хватанула за плечо близсидящего Ермашова и поволокла к выходу. Рапортов выскочил вслед, уронив сигарету.

Целую секунду курилка, привстав, ждала. Эффект — внезапный обрыв на полуслове, как будто мастера выдернули из электросети. Затем с грохотом покатилось нечто железное, на что мастер наступил, должно быть, от впечатления. Курилка дружно присела в безмолвном, скрючившем животы веселье…

Промолчав с неделю, Алексей Алексеевич Лучич вернулся к прежним обязанностям. Но по мере того как шли дни, становилось ясным, что главный инженер стремится отстранить от себя все дела, связанные с начавшимся строительством «Колора». «Это пусть решит Ермашов», — говорил он теперь частенько. Если Ермашов отсутствовал, то вопрос застревал, тормозилось дело. «Я специалист по «Звездочке», — объяснял Лучич, — и не хочу быть дилетантом ни на каком другом заводе».

А про себя, в минуты одиночества, Лучич с глубокой грустью думал: мельчает нечто, для него всегда бывшее светочем жизни. Воспитанный по всем канонам интеллигентного круга, считавшего стыдным провождение дней «просто так», без духовного труда во имя идеи, еще с юношеских высоких накаленных революцией лет Лучич знал, что идет в самом главном русле новой промышленной эпохи. Как инженер, он выбрал отрасль самую передовую. Он занимался производством, имевшим для страны главенствующее значение. Наука меняла параметры, и его занятие становилось день ото дня все важнее, все значительнее. Он привык работать в области, ради которой отодвигались на второй план все остальные нужды. И вот вдруг теперь ему говорят: подвинься. Сократи то, сократи это, и ради чего? Народу нужен цветной телевизор. Ширпотреб, в сущности говоря. И это теперь считается важнейшей задачей Производства! Такой завод, как «Звездочку», бросить под ноги ширпотребу. Разве это не мельчание? Люди начинают думать только об «удовлетворении потребностей». Аппетиты растут с каждым днем. Личное уже превалирует над общественным. Недаром все чаще то брак выскочит, то небрежность. Иные уверяют: это оттого, что производство становится сложнее, требования к рабочему уровню повышаются. А Лучич знает: это леность, это разболтанность! Это — от стремления ублажать себя, раз тебе твердят, что удовлетворение твоих потребностей и есть главное задание жизни. Горько придется расплачиваться.

Нет, не Лучичу теперь сворачивать на обочину. Туда, куда норовит свести завод Ермашов. Лучич отстаивал каждое задание, каждый цех, каждый участок, стараясь удержать их, как высотки, от нашествия «ширпотребовских» нужд. Поэтому Ермашову пришлось в конце концов почти насильно «внедрять» Севу Ижорцева под сень упрямого главного инженера.

Ижорцев давно уже перестал быть мальчишкой-ремесленником, скорым и неутомимым на услуги во всех житейских делах окружающим, но он сохранил в своем мужском облике прежний мягкий оттенок уютной простоты. Он был теперь красиво развернувшимся, располагающе приятным мужчиной — и в этом чувствовалась мастерски неутомимая рука Аиды Никитичны. В Ижорцеве отсутствовала суетливость человека, старающегося насильно повернуть к себе лицом капризницу жизнь.

Ижорцев спокойно вверял себя людям, не ожидая зла и подвоха и симпатизируя всем. Ермашову временами казалось, что в Ижорцеве заложена какая-то совсем иная, чрезвычайно новая и ценная человеческая субстанция, которой он сам не обладает, и это еще больше привлекало его к Севе. Ижорцев нравился людям и быстро ладил с ними, на какое место его ни поставь. О нем говорили, что он «коммуникабельный». Это словечко широко входило в обиход, и чувствовалось, как постепенно вытесняется из доверия тип сурового, аскетически-грубоватого приверженца идеи, который готов платить за нее самоотречением и знает только один путь — через жертвы, любой ценой.