Изменить стиль страницы

— Га! Га! Га! Га!

Кто-то подхватил ее, кто-то быстро налил из графина воды. В толчее Дюймовочка схватила Ермашова за руку:

— Ему… Алексею Алексеевичу… не смейте! Пока…

Потом, не сказав Лучичу ни слова, ехали втроем — Ермашов, Дюймовочка и Степан Аркадьевич — по влажному осеннему шоссе в дачный поселок. Степан Аркадьевич вел машину на немыслимой скорости, отчаянно, взахлеб, сигналя на обгонах. От них шарахались автомобили, испуганно жались к кюветам даже встречные автобусы. За стеклами машины сплошным фейерверком мелькали деревья в ярком буйстве оранжевой и малиновой осенней листвы. Ермашов сидел, наклонившись вперед, обхватив руками спинку переднего кресла, и в голове его билась пронзительной мелодией слов одна только фраза: «Унылая пора. Очей очарованье».

Очей очарованье.

И в такую пору он… Немыслимо. Непостижимо. А в какую пору мыслимо? Зачем, в сущности, нужен уход человека? Для обновления? Но никакого обновления нет: стоит пойти в картинную галерею и посмотреть на портреты людей, живших много веков назад; ничего природе в человеческих типах не удалось изменить. Люди все такие же. Тогда зачем это уничтожение старостью, зачем природа отнимает у нас дорогих нам и необходимых людей, чтобы заменить их пусть такими же, но уже не дорогими нам, чужими, оставляя нам лишь непоправимую пустоту. Со всеми на свете без исключения природа поступает так — но зачем? Зачем человеку знать, что конечный счет жизни — это, в сущности, потери, а не приобретения?

Очей очарованье.

Вон маленький кленик, тонкий, как удочка, а машет сотней огромных алых ладоней, растопыренных и шаловливых. Вон березы, собравшись в кружок, уронили желтые пряди ветвей, будто горюют над судьбой крашенные перекисью незамужние девицы. Вон на пригорочке дуб, коричневатый, как записной дед-курильщик, кудрявый, надежно крепкий, сам себе опора. Всем суждено — без боли, без ужаса, без тоски.

Очей очарованье.

И только человеку — труднее всего обрести, легче всего потерять. Безвозвратно. Незаменимо. Окончательно. Нет утешения, ложь оно, и никакие воспоминания не поборют непоправимое.

Дюймовочка на переднем сиденье, рядом со Степаном Аркадьевичем, снова дернулась и завыла, зажимая рот.

— Хватит, Марьяна, — велел шофер. — Я же врежусь, ей-богу.

Помолчав немного, миновав с ветряным свистом идущий впереди караван самосвалов, он добавил еще:

— Зря едешь все-таки. Не для женских это глаз.

— Не надо, Степан Аркадьевич, — попросил Ермашов.

Дюймовочка вдруг обернулась к нему. И он увидел впервые так близко ее лицо. У нее были на переносице кустиком сросшиеся брови.

— Они его в сорок первом хотели убить. Слышите?

Мутные слезы наплывали ей на глаза, топя в вазелиновой густоте цвет зрачков.

— Подкараулили меня у проходной, это шестнадцатого октября было. Завод уже эвакуировался, мы только и остались, да парторг, да человек десять дружины. Подкараулили меня самые старые мастера, они еще при дореволюционном хозяине выучились. И суют мне в руку письмо, иди, мол, вручи Директору. Чтоб ответ немедленно дал. На завод уже никого не пускали, там заминировано было. Я письмо Григорию Ивановичу отнесла, а там написано, что если он посмеет завод взорвать, то живым ему не остаться. Он прочел — и к окну. Глядит вниз, а там на улице Митрохин, стеклодув, вот так полу отогнул да ему шашку показывает. У Митрохина шашка именная с гражданской войны. Показывает, что, мол, Григория Ивановича этой шашкой…

Степан Аркадьевич сбавил скорость, машина пошла ровнее, он слушал Дюймовочку и боялся рисковать.

— Алексей Алексеевич рассердился, говорит, надо в НКВД немедленно позвонить, это же террор! А Григорий Иванович окошко открыл и на всю улицу крикнул: «Сделаю, как мне партия приказала! Не сомневайтесь!» Они три дня у ворот дежурили. Потом сказали мне: «Ну, считай, что Красная Армия жизнь Директору спасла. Вместе с Москвою».

Они неслись по шоссе мимо розового частокола сосновых стволов, мимо ершистой сухой стерни, петляющего изгиба речки под бирюзовым палевым небом. Неслись к Директору. А его уже не было.

Унылая пора. Очей очарованье.

Возле шлагбаума выбежал из сторожки им навстречу пожилой железнодорожник в фуражке с околышем. Стрелочница в платочке, с разбухшим от слез лицом испуганно замахала желтым флажком.

Их повели по подъездным путям станции к большому грузовому складу с бетонной платформой вдоль закрытых огромных ворот. Железнодорожник рассказывал, торопясь, задыхаясь, изредка обгоняя Ермашова, шагавшего впереди, так, будто он шел напролом, в атаку, в смертный бой, сжав зубы, отрешившись от всего человеческого, отдан минуте отчаянного святого гнева.

— Они с кошелочкой шли, Григорий Иванович-то… — говорил железнодорожник. — Они так всегда до магазина, как раз через путя, чтоб ближе. И кошелочка-то, она тут, цела, вы увидите. Они так всегда, значит, с кошелочкой, и торопилися. Их из дому-то лишний раз не хотели выпускать, чтоб, значит, они по этому делу не очень.

Железнодорожник вздохнул громко, переменил ногу, подпрыгнув, и невольно отстал от Ермашова, оказавшись вровень со Степаном Аркадьевичем.

— Да ведь это как, это же от тоски, уж как они на пенсию вышли, Григорий Иванович-то. Он, бывалоча, и со мной остановится, поговорит. Замечательного сознания человек был.

— Слушайте, как вы это! — крикнула сзади Дюймовочка. — Как вы допустили!

Железнодорожник взмахнул руками.

— Да как! Они ж торопились. Что из дому спохватятся. И встали между путей. А тут два встречных, электричка да скорый. Оно ветром-то его за плащ и втянуло.

Дюймовочка застонала и споткнулась.

Подойдя к складу, провожатый стукнул в ворота, они тотчас приотворились. Внутри было людно, мелькали белые халаты, милицейские форменные кители, группкой стояло железнодорожное начальство. Увидев прибывших, все расступились. Ермашов шагнул вперед.

Ему показалось, что палевое небо разорвалось громом и обрушилось вниз, на крышу сарая, на головы, оглушая всех черным удушливым облаком. То, что он увидел, не могло быть Директором. Это можно было положить в гроб, хоронить, отдавать почести, но сам Директор, сам Григорий Иванович ушел, улыбаясь и подняв голову, меж встающих рядов конференц-зала, сопровождаемый все растущей толпой звездовцев, ушел к заводской улице, к ее длинному, достающему горизонт протяжению. Он ушел и идет до сих пор, не оборачиваясь и не веля оборачиваться другим.

Ермашов коротко вскрикнул, кинулся к Дюймовочке, зажал ей глаза ладонью и толчками потащил обратно к воротам. Она не сопротивлялась.

Только там, прижав Дюймовочку к стене, Ермашов оставил ее и согнулся от неожиданной, незнакомой боли в животе. Сквозь туман он увидел еще медсестру, подающую ему в мензурке капли.

Все дни, прошедшие до похорон, сохранились в памяти Ермашова с какой-то клочковатой непоследовательностью. Был момент, когда они с Елизаветой сидели рядышком на диване в знакомой комнате дачи Директора, а Паня, удивительно спокойная, совершенно такая же, как до несчастья, гладила своей маленькой, крепкой рукой с коротко подстриженными ногтями по волосам Дюймовочку, говоря странное:

— А ты, девка, все не надумала замуж. Одной работой рази обойдешься. В дом, в дом человека надо. С кем сумерничать.

Дюймовочка глядела снизу вверх в исполненное строгого достоинства лицо Пани в обрамлении по-юному не седых прямых волос, заколотых над ухом круглой гребенкой. И неожиданно по-детски обхватила руками ее сухощавый стан.

— Тетя Паня-а-а…

Ермашов с неожиданной болью ощутил рядом с собою теплое плечо Елизаветы. Простые слова сестры Директора вдруг явили незнакомые, дремавшие в нем ощущения: стыдной в ту минуту радости от присутствия, от живого существования этой единственной, самой близкой ему на свете женщины. Ермашов взглянул в тот миг на ее щеку, на дрожащие некрасиво губы, на оплывший слезою глаз в невидных ресницах, с которых стекла уже тушь, и сознание, что нет ее дороже, понятнее, со всеми ее слезами, скандалами, воинственностью, деланной самостоятельностью, взбалмошностью и преданностью, что вся она принадлежит ему, со всеми своими мыслями, ласками, ревностью, неумелостью, обожгло его, как открытие. Паня говорила о том, что ничего важнее в жизни, чем близкий человек рядом, нет. Говорила о том, что сама она осталась с этого мгновения одна. На все сумерки. Вот что было в ее словах, вот что она потеряла в Директоре. Она — последняя.