Изменить стиль страницы

Елизавета повернулась к Ермашову, взяла его руку двумя руками и прошептала:

— Женя… как это ужасно, что мы ничем не можем… понимаешь, ничем. Почему человек так бессилен? Кажется, все отдал бы, даже тебя, но зачем ей ты! Никто не может встать на место другого. Никто. Все равно каждый остается только собой. Это ужасно, Женя. Такая незаменимость.

В конференц-зале, затемненном траурными полотнищами, возле горы цветов у гроба стоял в почетном карауле Лучич. Цветов была именно гора — в дверь конференц-зала беспрерывно вливалось, тихо шелестя подошвами, шествие звездовцев, и каждый — каждый — нес в руке цветы. Ни траурные венки с лентами, ни слова прощания, выписанные на них, не казались звездовцам достаточной данью человеку, чье лицо утопало в гробу на алой подушке в белом траурном кружеве хризантем. Они несли еще своему Директору свой личный прощальный знак — кто гвоздику, кто розу, кто ромашку, а кто даже незабудки. Они, проходя, клали свой поклон у ног гроба, и постепенно цветов вырастала гора, курган целый, неровный, лохматый, неприбранный, как само горе.

Возле этого кургана цветов и стоял Лучич, выпрямившись, высоко держа седую красивую голову, как неколебимая глыба. И вдруг Ермашов заметил, что под темным пиджаком вовсе не так тверды и расправлены плечи, как это всегда казалось, и красивая голова слишком запрокинута назад, слишком твердо торчит подбородок, слишком тяжело висят большие, пухлые руки. «Да он старик… — подумал Ермашов. — А ведь для него это жестокая потеря». Такая мысль пришла Ермашову впервые: раньше он забывал, что Директор и Лучич люди одного поколения. В своем молодом эгоизме он никогда не думал о дружбе, связывавшей их, о том, что они вместе создавали «Звездочку». Именно вместе, а не каждый сам по себе. Вместе добились ее славы, вместе пережили осень сорок первого, эвакуацию завода, вместе спали на диване «валетом» в директорском кабинете, не покинув в последнюю роковую ночь замерший, почти умерший, завод. Вместе затем дали весточку по Москве, что «Звездочка» возобновляет работу. И когда побежали звездовцы по баракам, по рабочему поселку, разыскивая «своих», принося весть: «Слышали? «Звездочка» нас зовет!» — говорили они и плакали. А Директор и Лучич встречали их вместе. И вместе уже знали, что «Звездочка» с того момента станет иным заводом. Заводом-бойцом. Это была их жизнь, вместе — Директора и Лучича. И только так можно понять, каково Лучичу стоять одному, у горы цветов, у гроба, где бледное лицо навсегда ушедшего Времени уже никогда не откроет зеленых глаз с веселыми коричневыми точечками и тонкие губы не улыбнутся ободряюще, не вымолвят самых обыденных живых слов.

Осталось только величие. Жизнь прошла, Вот почему стоял он так прямо, Лучич, переживший друга. Острое сочувствие шевельнуло сердце Ермашова.

Потом еще было шествие, остановившее всю заводскую улицу. Молчаливое, с всплесками бабьего воя. И короткие, глухие, размеренные сигналы машин. В Москве тогда уже было запрещено гудеть автомобилям. Но Степан Аркадьевич, провожая погребальный кортеж, первым нажал клаксон, издав резкий, печальный, одинокий звук. И тут же отозвались остальные машины, следовавшие за траурным автобусом. Они будто вскрикивали размеренно, торжественно, расставаясь. И так двигались от улицы к улице, с печальным гудением, и им давали дорогу до самого Преображенского кладбища. На тротуарах останавливались прохожие, и казалось, что весь район знает, кого хоронят. Будто район был по-прежнему звездовский, не разросшийся, разный и многоликий, а тот, монолитный и единый, когда все пути здесь вели к заводу.

Директор уходил вместе со своим временем, ни на один день не отстав от него. И потому так хотелось вцепиться в него руками, удержать, оставить для себя хоть частицу его мощности, его живой доброты, его закаленности духа.

Решением коллегии министерства «Звездочку» преобразовали в головной завод производственного объединения. Главной заботой становился сборочный завод цветных телевизоров «Колор», который предстояло построить. Ермашова назначили генеральным директором объединения, Лучич становился его главным инженером.

Алексей Алексеевич принял это известие молча. То есть он с неделю не выходил из своего кабинета и почти никого не принимал, сославшись на то, что должен освоиться и ознакомиться с новой ситуацией. Поползли неуловимые слухи, что Лучича стараются выжить. По заводским курилкам вновь бушевал «рабочий парламент». В дебатах высказывалось мнение, что скоро от завода вообще останутся рожки да ножки, все фонды пойдут на строительство «Колора», где будет работать одна молодежь, «нажимать кнопки» (совсем уж избалуются, прости господи, и так их нынче в нормальный цех не загонишь, стружку металлическую как увидят, так в обморок, и давай папа с мамой путевку на курорт, лечиться от впечатления). Так вот, для этой молодежи, которая только и норовит стать не рабочим, не инженером, а канцелярской мышкой, все старые цехи оберут до копейки, ни станка новенького, ни на улучшение какое, ни на инструмент не допросишься. Вот и воюет наш Лучич за старый завод, за его сохранность и за былую его силу и важность. А то что же славы-то: назвали «головной», а портки, извиняй, с этого места долой, как говорится, — только и чести. Выходит, наше кровное, заводское теперь во второй эшелон, в БУ, значит, бывшее в употреблении, и значения ему прежнего нету! За такое ли отношение завод три с половиной десятка лет первым в зарассветную пору глаза протирал, последним в Москве спать ложился, слова не знал «не могу», знал только «надо», в том гордость имел, что на любое дело свои руки находились, все могли: и Родине услугой, и врагу кулаком, и в жизни народу поддержкой. Вон они мы какие. А нас?

В одной курилке, самой бузотерской, у металлистов, случилось происшествие. Появился в ней собственной персоной Ермашов. А с ним для поддержки секретарь парткома Рапортов. Цех металлолитья был одним из самых тесных. Известно, что такое литейка, попросту говоря, и курилка у них была выгорожена в уголку, вроде собачьей будки: внутри за жестяной стенкой отполированная штанами до блеска деревянная скамья, а в центре мусорница с водой, где горой размокшие окурки. В разгар перекура туда набивалось народу как сельдей в бочке, и дымок стоял плотности столь значительной, что участники курения определяли друг дружку на ощупь и на окрик. Втискивается кто-нибудь в проем и начинает пихать ближнего: «Ты, что ль, носатый?» Из тумана высовывается рука с хилым огоньком. Кое-кто ухитрялся прикуривать наугад, ткнув папиросой в пространство разок-другой и попав в чужое лицо, без обид подставлявшее истомившемуся страдальцу вынутый из зубов алый огонек окурка. Ну и шел разговор в такой обстановке самый задушевный, как в католической исповедальне с занавесочкой: вроде ты и в обнимку, и вроде знаешь с кем, а вот лица не видать. Зато общие мысли и соображения открыты всем.

Втиснувшегося в проем Ермашова тоже спросили по этикету:

— Ты, что ль, Жердя? — и приветливо ткнули в бок пачкой «беломора».

— Нет, я Ермашов, — сообщил он честно. — А это вот Рапортов.

В курилке сделалась тишина. «Беломор» стыдливо исчез.

— Вы небось «стюардессу» с фильтром курите, товарищ генеральный директор? — спросил кто-то голосом записного остряка, и в дальнем углу тотчас хихикнули.

— Я совсем не курю, — Ермашов покашлял от дыма, першившего в горле.

— Так вы не к нам! — обрадовался остряк.

Рапортов полез в карман за своими сигаретами. Но Ермашов не дал ему сделать дипломатический жест.

— Мы сюда не курить к вам пришли. Начинается строительство нового завода, и я, как вы понимаете, все силы устремлю туда. Неизвестно, когда теперь найду время вот так по цехам пройти. Может, и не будет его вовсе.

Огонечки папирос вспыхивали усиленно, умельцы трудились, выпуская колечки, восьмерки, паровозные струи.

— Товарищ директор, можно вопрос?

— Давай.

— А мы без пригляду останемся?

— Да. В этом смысле, в котором вопрос задан, если я правильно понял. Придется нам с вами кое в чем временно поступиться.