Изменить стиль страницы

Он вытирает грязными руками лицо, затем медленно поднимается с тюфяка, прижимается к мокрой стене и смотрит в одну точку, мотает головой и направляется ко мне, садится на корточки, улыбаясь:

— Не ведут свидетелей, тогда ты, батя, будешь свидетелем… Скажешь, что Музыка не вредитель и коней на конюшне не обижал. Какой корм был, такой и давал. Ни одна коняка у меня с голодухи не сдохла… Свои же буряки из дому тащил им. Жинка ругалась… Самим жрать нечаво, а ты своим питомцам… Что я мог сделать, животных жалко. А меня за вредительство. Раз, говорят, был в Германии, значит, хотел разложить колхозное хозяйство в артели, и получай, гад… Да в какой же Германии Музыка был? В Дахау его держали… Ну, как его — в лагере Дахау. Там били, ногами топтали гестапы, и тут бьют начальники. Где же правда? Вот ты, вижу, грамотный, объясни мне!

И он присаживается рядом со мной на порванном, грязном тюфяке и заглядывает мне в глаза.

Музыка снова плачет, вытирая кулаком слезы, и шепчет:

— Началась война, немец напал. Оставил конюшню и взял в руки винтовку, пошел Батькивщину защищать. А как же, «За Родину, за Сталина». В пехоте воевал около года. Три раза был ранен. А эти гады бьют и кричат «предатель». У них ни одной царапины, а у меня на, глядь, все тело в шрамах… Это они предатели, не Степан Музыка! Под самым Ростовом попал в плен Степан. Дурень начальник командовал, и мы попали в окружение, а кругом немецкие танки. Куда ты денешься. Ого, сколько там нас было, без патронов, без жратвы! Загнали нас в силосную яму, держали три дня без еды, многие из нас там и остались навсегда, а Степан — доходяга, скелет, тонкий, звонкий и прозрачный, остался жить. Под Ростовом, значит. Немцы нас, живых, погнали в лагерь. Как живы остались, до сих пор не могу знать. Подкормили нас похлебкой, травкой — летом дело было. Заперли в телячие вагоны и отправили в Германию. Нас было там тьма-тьмущая… Несчастные, измученные, израненные…

Степан Музыка вдруг остановился, застыл, уставился на меня жестким взглядом и похлопал меня по плечу:

— Скажи, батя, ты воевал на фронте? Да, воевал, то ты помнишь… А вот в Дахау, в лагере не был? В гестапо не попадал? Вот и счастливчик ты… А Музыка там был. Больше года… Там ему мозги отбивали, а таперича — тут. Но пусть судят и приведут свидетелей… Мозги на изучение, а я так похожу…

Он умолк. Опустил отяжелевшую голову на большие ладони, стал мурлыкать какой-то странный мотив и, спустя несколько минут, продолжал:

— Вопчем, пригнали нас тогда в Германию. Поезд остановился. Немцы кричат: «Рус — швайн, вылазь!» Выгрузили из теплушек, а вокруг леса и горы. Высокие горы. Погнали дальше, думали, расстреливать будут. Собаки, овчарки за нами ходют, рычат. Автоматчики орут, как скаженные. Хлопцы хотят бежать, да куда тут побежишь? Загнали в подземелье, а там электричество горит. Светло так, ослепнуть можно. Прислушиваемся, а там, в глубине, станки шумят. Оказывается, подземный тут завод. Снаряды и патроны, фаусты готовят. Поставили нас у станков, а которые вагонетки катят по цехам. Много там было наших хлопцев и девчат. На немца работают. И Музыка тоже с ними. Обидно. Делаем и возим снаряды, мины. Этими игрушками, гады, будут наших убивать. Отработали десять часов — и загоняют в штольню. Прямо на соломе спали. Жрать, правда, давали картошку, суп и кофе без сахару. Надо, думаю, тикать. Но куда, когда кругом горы, лес и овчарки бегают, злые, хуже волков.

Однажды ночью мы с ребятами выбрались в лес по нужде. Решили бежать, но нас догнали собаки. Одного собаки порвали, и он остался лежать в снегу. А нас загнали в яму, избили до полусмерти и обратно в цех. Началась зима. Холодно, мерзнем как собаки. Стоим у станков, работаем. А цех громадный. Станки стучат. А тут я вспомнил, что январь месяц. Умер в такой день товарищ Ленин. Ну как же, надо, значит, отмечать.

И что же делает Музыка? Музыка поднялся на стол, поднял руку и закричал: «Хлопцы и девчата! Шапки долой! Низко склоним наши головы, ибо в такой день умер товарищ Ленин! Помянем его имя!..»

Выключили рубильники, остановили конвейер, а я запел на весь цех, и ребята подхватили. «Интернационал» пели. Прибежали немцы, начальники. Мчатся по цеху, размахивают кулаками, орут, как недорезанные, бьют чем попало. Ну, как с цепи сорвались. Орут, а мы поем. Ко мне бросились, стащили со стола, бьют куда попало. Повалили на пол, чуть не задавили. Требовают, чтобы вернулись к станкам, а мы поем. Как же, такой день!

А тут примчались гестаповцы. Стали хватать, вытаскивать из цеха — и в тюремные будки! Человек сорок наших отправили в Дахау. Страшный там был лагерь. Нас, бунтовщиков, держали в подвале. Сказали, что расстреляют, но как-то обошлось. Сами, говорят, подохнут русские швайны… Но не подохли. А потом нас американцы то ли англичане освободили. Вернулся домой, а там полное разорение. Поставили Музыку на конюшню. Несколько дряхлых кляч, а Музыка ими командует. Кормить нечем. Скотины жалко. Двое откинули копыта. Кто виноват? Конюх, конечно. В Германии был, значит, вредитель. А тут у меня перепалка с председателем вышла, и стал придираться ко мне. Не понравился ему Музыка, требовал корм для лошадей… Ну и написал на Музыку донос, что, мол, так и так, надо Музыку к ногтю, больно разумный стал… Словом, приехал ночью из района, прямо из конюшни меня в кутузку, а там вот сюда, политический Музыка, катовать его! Гады проклятые, следователи. Требовают, чтобы признался, будто я, Степан Музыка, германский шпион и советский вредитель. А какой же я шпион-вредитель, когда «Интернационал» пел и поднял весь цех отмечать память товарища Ленина! Кто в Дахау страдал, чуть Богу душу не отдал?.. Музыка…

Он задремал, опустил отяжелевшую голову на волосатую грудь, исцарапанную до крови, и захрапел.

Я перевел дыхание. Как я ни был измучен, но его рассказ тронул меня до глубины души. Я себе представлял, сколько ему довелось в жизни испытать. Пережить Дахау — лагерь смерти!

Музыка молчал, тихо похрапывал, положив голову мне на плечо. Я старался не шевелиться, не нарушать его сон. Может, успокоится, придет немного в себя. Я тоже, прижавшись спиной к сырой стене, попробовал уснуть. Но вдруг мой сосед встрепенулся, испуганно открыл глаза, вскочил с тюфяка, натянув на ногу один сапог, схватил другой и помчался к дверям, стал колотить и вопить:

— Гей, проклятые, сколько будете еще мучить Степана! Судите его скорее и приведите свидетелей Сталина, Рузвельта и Черчилля… А мои мозги отправьте в лабалаторию на изучение! Музыка пел «Интернационал», был в Дахау…

Он попытался запеть гимн, но из его глотки вырывались вопли и из носа потекла кровь, которую он размазал по всему лицу.

Я подбежал к нему, стараясь как-то успокоить, усадить на тюфяк, но он вырывался из моих рук.

Я с ужасом смотрел на несчастного узника, не зная, как его успокоить. Он, бедный, только недавно сосредоточенно и серьезно рассказывал о подземном заводе, где работал у станка, о лагере смерти Дахау, но вот что-то перевернулось у него в голове, он заплакал и прикрыл рукой рот, утих, чтобы мне дать подремать.

Так длилось несколько дней и ночей. Я, видать, спал на тюфяке мертвецким сном и не видел, как и когда пришли в камеру молодцы, опытные мастера таких дел, и уволокли Музыку неизвестно куда и зачем.

Больше я несчастного не видел…

Я долго после этого не мог освободиться от кошмаров.

Только сомкну глаза, как мне мерещилось, будто Степан вернулся и будит меня.

Я уже окончательно, кажется, забыл счет — утро, вечер, день, ночь. Все перепуталось. Отвык от дневного света, терзался один в темнице. Один. Кошмары постепенно исчезали, и усталость одолела. Я крепко сегодня уснул на страшном тюфяке, испытывая блаженство тюремного рая. Однако радость моя была недолговечна. Меня разбудил голос надсмотрщика:

— Кончай спать, опухнешь от сна!..

Не успел оглянуться, как за дверью загремели ведра с бурдой. Повар протянул мне в «кормушку» алюминиевую миску с похлебкой и в ладонь высыпал мне несколько граммов сахару-песка.