Изменить стиль страницы

Моиз уже подходил к опушке Леса, как вдруг заметил Эглантину. Она шла вдоль ограды с нарочито безразличным видом, нарочито неспешным шагом контрабандиста, боящегося, что его вот-вот остановят; затем, перейдя с территории Парижа в пределы Булонского леса, словно в свободную зону, где за нею уже не следило бдительное око таможенника[18], она разом обнаружила все, что незаконно вынесла из города, — молодую упругую поступь, сияющее улыбкой лицо. Даже ее платье, ее меха вдруг ожили и заискрились. Моиз последовал за ней. В день их первой встречи он шел за Эглантиной по самым оживленным улицам Парижа; теперь он повторял эту долгую прогулку в самом пустынном из его уголков. Эглантина была не более чем в двадцати шагах от Моиза, и он увидел, что на ней надеты все ее украшения. Солнце освещало ее сбоку; Моиз признал бы среди тысяч эту руку, эту шейку, эту шапочку в чистых сполохах драгоценных камней. Эглантина уловила звук шагов за спиной и, слегка испуганная, заторопилась с той непостижимой логикой, которая побуждает женщину, боящуюся вора, перейти с ходьбы на бег, заставив тем самым свои броши и кольца сверкать еще соблазнительнее. Эглантина не оглядывалась; она то ускоряла, то чуть замедляла шаг, словно приноравливалась к вращению земли; наверное, именно так шествуют богини, — подумал Моиз. Она следовала маршрутом явно столь же знакомым ей, как переход от Вандомской площади до авеню Габриэль. Иногда Моиз замечал на плотном вчерашнем снегу отпечаток ноги, похожий на свежие следы Эглантины, и ему казалось, что это именно она проходила здесь накануне. Утомленный быстрой ходьбой, он приотстал, увеличив расстояние между ними, но зато смог отдышаться и с новым любопытством поглядеть вокруг. Все, что лес так надежно скрывает летом — птичьи гнезда, ланей, — теперь было видно до мельчайших подробностей на нетронутой белизне. Дыхание Эглантины — легкий парок перед ее лицом, издали заметный Моизу, единственный признак тепла в холодной оголенной чаще, — вдруг сделало видимыми лесных зверей, причудливую вязь их следов — роспись природы на белом снегу; они говорили меж собою на том же эфемерном языке выдыхаемого пара. И так же, как в первую их встречу Эглантина показала Моизу истинную суть торговцев бриллиантами, метрдотелей в «Труа Картье», продавцов морских биноклей, так и сегодня она издали повествовала ему о каждой рощице, о каждом дереве в Булонском лесу. Теперь Моиз точно знал — благодаря Эглантине, а, может быть, еще и истории с кедрами, — какое расстояние отделяет людей от акаций, от падубов… И как можно сократить это расстояние, подойдя ближе, погладив их кору. Эглантина направлялась к лощине близ Мадридской аллеи, где некогда лесник демонстрировал Моизу тройное эхо. Лесник как раз стоял на том же месте — настоящий знаток лесов, а не городской садовник, которого, подобно большинству его собратьев, вдруг облекли равной властью и над людьми и над растениями, поставив эдаким жандармом над флорой и фауной. Обычно Моиз обстоятельно беседовал с ним; ему нравилось за этими разговорами, среди кокетливого городского парка, вновь открывать для себя вольные лесные нравы; благодаря ему Моиз знал протоку, по которой лебеди переплывали из малого пруда в большой, пути миграции водяных крыс из Багатель, сроки возвращения куликов и бекасов, болезни коз Поло. Но сегодня нечего было и думать забавляться тройным эхо, которое под ногами Эглантины обратилось в тройную тишину. Впрочем, лесник и сам не настаивал. Ему, конечно, хотелось рассказать знакомому посетителю про охоту на ласок, он был великим мастером ставить капканы, — но он сразу понял, что здесь разворачивается не менее важная охота или, по крайней мере, преследование. А ведь как славно было бы просветить господина барона насчет массового вторжения ворон, которые именно в эту минуту, словно предвидя трагический исход охоты и гибель затравленной добычи, судорожно метались в воздухе между молодой женщиной и старым мужчиной, не в силах пока еще определить, кто же из них станет жертвой, а, впрочем, склоняясь к Эглантине, с ее серебристыми мехами. У Моиза не сложилось впечатления, что она идет на свидание: этот маршрут, явно имевший конечную цель, тем не менее, не побуждал ее торопиться. Она шагала походкой человека, решившего покормить зверей в клетке или полюбоваться какой-нибудь статуей. Она направлялась к чему-то, что не зябнет, не кашляет; в общем, к столь полному — именно сегодня — антиподу Моиза, что ему на миг показалось, будто она бежит от него прочь. Воздух уже заметно посвежел, впереди показалась сосновая роща; горные красоты брали верх над равнинным пейзажем. А вот и синие ели… однако, за ними, там, где в горах обычно располагается обсерватория, внезапно проглянула решетка ограды. Моиз был совсем сбит с толку. Но тут ему пришлось вздрогнуть.

Эглантина остановилась перед висевшим на решетке почтовым ящиком; как правило, им пользовались лесники, садовники да полиция нравов. Ни одно деловое письмо, ни один рекламный проспект еще не осквернили его недра. Эглантина вынула из сумочки письмо. Она долго смотрела на него, гладила конверт и наконец, воспользовавшись мгновением, когда проезжавший лимузин загородил ее от сторожа, покрыла поцелуями и бросила в ящик со смиренным видом посетителя, сделавшего взнос на содержание парка; затем повернулась и пошла обратно в город. А Моиз, словно потеряв пропуск в Париж, так и остался в лесу.

Конец дня показался ему нескончаемо-долгим. Он испытывал одновременно и горечь и облегчение. Увиденное вовсе не говорило о том, что Шартье ошибся, что у Эглантины было-таки прошлое, но этот ее секрет, этот поступок доказывали, что у нее есть будущее — столь определенное, столь неизбежное, что Моиз теперь даже не раскаивался в том, что вошел в ее жизнь. Образ Эглантины, порвавшей с Моизом, еще вчера столь невероятный, нынче обретал вполне реальные очертания. Весь день Моиз изо всех сил пытался раздвинуть сходящиеся стены неведения и обиды, чтобы оставить как можно больше места для своей любви. Когда Эглантина пришла к нему в шесть часов вечера, он осмелился обнять ее, осмелился поцеловать и попросить переселиться к нему, на авеню Габриэль, и она согласилась — согласилась поцеловать Моиза, словно им обоим нужно было спешно забыть нечто случившееся в прошлом. Ночью Моиз проснулся от неожиданной мысли: а вдруг это письмо предназначалось ему самому?! И он пожалел о своем порыве. До самого утра он пролежал без сна. Все накануне сказанные Эглантиной слова были так похожи на учтивые обороты, что используются в письмах: «Дорогой друг… до скорого свидания, дорогой друг…» Один раз она даже промолвила: «Господин Моиз…», как пишут на конвертах. Он разбудил секретаря, приказал, чтобы ему доставили всю корреспонденцию прямо из рук почтальона.

Час спустя он был вознагражден единственным лично ему адресованным посланием, гласившим, что Его Превосходительство Президент республики Гватемала Монсальва-и-Вентура-и-Мильето Гуарреро по представлению начальника протокольного отдела господина Рамона де Уругве Пласентас наградил его, Моиза, почетным орденом Южного Креста с зелено-желтой лентой через плечо и эполетой с сиреневым сутажем для торжественных церемоний и алой розеткой для узкого круга.

Глава четвертая

Спустя несколько недель Фонтранж узнал о связи Моиза и Эглантины и почувствовал глухую боль, которую сначала решил игнорировать из опасения, что она может отвлечь его от главной печали: недавно ему показалось, что он уже меньше любит своих собак. Он продолжал дрессировать и ласкать их, но вскоре вынужден был констатировать, что делает это чисто машинально и что ему безразличны не только сами псы, но даже их потомство. Это уж выглядело так, словно Господь бог проникся отвращением не к отдельным людям, а ко всему человечеству в целом. Он был первым из Фонтранжей, кого постигло подобное несчастье; стыд и сожаления терзали его. Собаки Фонтранжа могли поспорить родословной с самыми знатными семействами Франции. Фонтранж испытывал все муки совести первого из Монморанси, которому опротивели бы ратные дела; Расина, отринувшего поэзию; Лозена, бессильного любить женщин. И так же, как этот последний, желая увериться в своем позоре, не расставался бы ни на миг с любовницей, лишившей его мужского пыла, Фонтранж с удвоенным рвением занялся своей псарней. Если не считать всего нескольких новых такс и кокеров, купленных им на выставках, там содержались собаки, с рождения знакомые Фонтранжу до последнего клыка, до последней шерстинки; он понимал их не хуже самого себя… Но, увы, теперь они его больше не интересовали… Ему было невдомек, что просто он утратил интерес к собственным мыслям… Фонтранж заставлял себя гулять со своими любимцами, но ему трудно было даже окликать их по именам, что передавались в этой псарне из поколения в поколение, — Мармуже, Беккетт, Клиссон, Полто; все эти имена врагов, присвоенные самым преданным из друзей-животных, должны были пережить само их семейство. Иногда он еще разрешал им вечером, у камина, где трещали в огне сухие виноградные лозы, подойти и положить голову ему на колени; но гладя теплый мохнатый загривок сеттер-гордона, одновременно лелеял в себе все мрачные мысли, какие могли бы придти Гамлету с черепом Йорика в руках. Он теребил пса за длинные уши, слышал их мягкие бархатные хлопки, а ему казалось, будто это стучит об купол черепа высохший мозг мертвеца. О нет, он, конечно, не думал буквально: «Быть или не быть?», но он думал: «Быть или не быть сеттером?» Вдруг кто-то утыкался в другое его колено: это голубая легавая, полагая, что требует хозяйской ласки, тоже подставляла себя под гамлетову призму смерти. Слегка пристыженный, Фонтранж опускал ладонь и на эту голову, так же ласково трепал за уши. Собачью голову обхватить и погладить легче, нежели череп Йорика, — она ведь меньше и эже. Легавая вскидывала было морду, радуясь этой собачьей мессе и преданно заглядывая хозяину в глаза, но тот уже отталкивал ее от себя тем мягким, но бесповоротным жестом, каким отталкивают лодку от берега, чтобы остаться в одиночестве на необитаемом острове, и собака покорно и сонно утыкалась носом в нагретый пол… Все те вопросы о смысле существования людей, музеев, еды, коими терзаются обычные неврастеники, Фонтранж теперь задавал себе по поводу собак, бетонных кормушек и, главное, породы. Почему бы, собственно, не свести все собачьи породы в мире к одной-единственной? Скольких проблем можно было бы избежать! И эта большевистская идея равенства всех собак на земле зародилась в мозгу потомка вельмож, на протяжении долгих веков занимавшихся выведением и улучшением собачьих пород! Фонтранж изо всех сил боролся с этим соблазном. Он прекрасно понимал, что стоит уверовать в подобные теории и перестать блюсти чистоту родословной пойнтеров, как общество погибнет. Но теперь он защищал установленный порядок просто по инерции, из чувства долга; и точно так же, без всякого энтузиазма, купил премированную суку на конкурсе в Бар-сюр-Об, приказал изготовить для своего собачьего музея чучело пойнтера — лучшего на псарне охотника за бекасами, — кстати, первого пса, издохшего с начала отчуждения между Фонтранжем и его собаками. Это случилось на закрытии охоты, в тот период, когда обычно умирают собаки, как во время летних каникул умирают учителя. Пес испустил дух прямо на глазах Фонтранжа, вильнув напоследок хвостом в знак того, что узнал хозяина. Вот только хозяин больше его не узнавал… Фонтранж подумал, что это разочарование в собаках, вероятно, сделало его бессердечным и несправедливым ко всему на свете. И все-таки он сердился на своих псов за их пустопорожнее существование в промежуток, установленный префектурой между охотничьим сезоном и зимой. А, кстати, куда прикажете девать их зимой — не в сани же запрягать! Стоило ему провести часок на псарне, как безразличие сменялось откровенным раздражением. Он обнаруживал теперь у своих собак те недостатки, которые другой неврастеник вменил бы в вину людям. Прежде он считал их существами безответственными и был так же терпим к собачьим изъянам, как детерминист — к людским порокам; ныне же его приводили в ужас псы-обманщики, собаки-болтуньи. Ему претила их сексуальность. И его метафизика, его вера в собак не выдержали этой катастрофы… Собака-медалистка из Бар-сюр-Об собралась щениться. Он навещал ее только из уважения к репутации Фонтранжей. На миг ему показалось, будто он, как в старые времена, ожидает рождения крошечных невинных существ, чтобы порадоваться наконец их приходу на землю из собачьего рая, из материнского чрева, с которым они связаны такими тонкими и такими прочными узами. Но вот четверо щенят появились на свет, блистая всеми отличительными признаками доброй породы, а он — он ровно ничего не почувствовал. Ночами, заслышав лай какой-нибудь шавки на ферме, он вновь размышлял о равенстве всех собак, и эта ядовитая мысль не давала ему уснуть. Окрестные сторожевые псы подхватывали одиночное жалкое гавканье, вызванное, скорее всего, шагами какого-нибудь бродяги. Это он еще кое-как переносил. Но стоило собаке из числа его собственных, не обученной пока хранить гордое молчание, тоже подать голос, как он и вовсе терял покой. Злясь на самого себя, он вертелся без сна в постели, потом, отчаявшись, зажигал свет и принимался читать то, что писали о собаках — нет, конечно, не этот презренный Линней, но французские авторы, знавшие и любившие собачий род, — Бюффон, Тусснель… Увы! Чтение принесло ему новое несчастье. Однажды ночью, листая в постели труд Бюффона, он ошибкой, вместо главы о собаках, открыл главу о лошадях и во внезапном озарении понял, что, кажется, стал меньше любить и лошадей.

вернуться

18

В то время на границе Парижа действовала таможня.