Изменить стиль страницы

— Ну, с тобой теперь трудно увидеться! — шутил Моиз, оставшись наконец вдвоем с Саррой к восьми часам вечера, в те единственные минуты, когда она могла бы вздремнуть перед бессонной, всегда тяжкой ночью: она скрывала это от Моиза, жертвуя ради него последним своим отдыхом.

— А я тебя вижу все время, — отвечала Сарра. И оба они говорили то, что противоречило их истинным чувствам. Случалось, что Моиз, в силу занятости, не заходил к Сарре, но он постоянно думал о ней; Сарра страстно желала его присутствия, но умела обходиться и без него: ведь благодаря той нежной диагонали, что соединяла уста одного с сердцем другого, им обоим удавалось в полной мере выразить друг другу все тепло супружеской любви. Из Салоник прибыла на пароходе кузина Моиза Ракель, нежно любимая Саррой; впервые попав в Париж, она так и не повидала города из-за болезни своей родственницы и медленной литургии надвигавшейся смерти, зато, будучи крайне любопытной и не говоря ни на одном языке, кроме испанского, неотлучно сидела у изголовья Сарры и требовала сведений о каждом новом визитере, перевода каждого сказанного слова. «Este el grande Tenante General de Negrier… Me gusta agua pura mas que Tokay…»[16].

Моиз все еще хранил в памяти этот трагический перевод последних впечатлений Сарры, ее вкусов. Он и сейчас вздрагивал, услышав в ресторане, как какой-нибудь испанец заказывает на родном языке гусиную печенку и сухое вино, — теперь эта речь ассоциировалась у него с близостью смерти. После кончины Сарры Моиз полюбил Испанию, она виделась ему эдакой нейтральной полосой между жизнью и тем, что за нею следует. Он часто ездил туда, стремясь получше узнать картины, пейзажи, танцы этой страны, стоящей, в силу своего трагического благородства и чистых голосов, на грани бытия и небытия. Пока Сарра еще жила, он со страхом готовился к тому, что вот этот ее французский жест, вот эта французская фраза станут последними, и облегченно воспринимал их испанское воскресение как доказательство ее жизнестойкости, как надежду на исцеление. Но вот пришел день, когда Сарра сказала: «Я умираю» — и вдруг вытянулась, застыла и побелела, уподобившись мадоннам на полотнах Эль-Греко и обратив свою смерть в немой, но безупречно-верный перевод собственных слов.

Так вот, смерть Эглантины в воображении Моиза ничем не уступала реальной кончине Сарры. Это была самая простая смерть, какую Моиз представлял себе во время бессонных ночей. В этих его фантазиях Эглантина, конечно, совсем не страдала, даже не похудела ни на грамм. Просто она с каждым днем делалась все менее розовой и живой. Она шла к последней, высшей недвижности без всяких усилий, из чистого, все возрастающего почтения к небытию. Ее температура ежедневно падала ровно на один градус: 37, 36, 35. Она умирала той смертью, что постигла бы целое человечество, если бы солнце начало постепенно остывать; той мирной смертью, которая, впрочем, постигла бы всех нас, не будь на свете старости и болезней, мешающих ее приходу. Она умирала примерно так, как наступал бы конец света, но реальность Эглантины в глазах Моиза сделала все остальные существа настолько призрачными и вымышленными, что это был бы конец единственно живого создания, какое он знал на земле. Когда он расставался с нею, еще полной того внутреннего жара, которым мы обязаны жизни и который обжигал его сильнее огня, ему казалось, будто все окружающие — друзья, прохожие, даже он сам — перестают дышать, обращаются в тени, в марионеток. Отныне он был способен чувствовать, осязать, ласкать внешний мир только в виде этой лежащей женщины, ускользнувшей из призрачной, неверной вселенной… Впрочем, нет, ей предстояло даже не умирать, а медленно погружаться в небытие, незаметно таять. И тогда по истечении нескольких недель от нее осталась бы одна рука, одна грудь, а потом и вовсе кончик пальца… Последний прощальный взмах — и конец… Эта рука, это одинокое плечо, его плавная округлость, его слегка уже смазанная округлость, его округлость, растаявшая в тумане, — вот что такое была бы смерть Эглантины. Исчезло бы единственное существо, не ставшее заурядным автоматом в этом низменном мире. Моиз пускался на хитроумнейшие уловки, добиваясь, чтобы Эглантина произнесла слова, которые говорят напоследок перед смертью; слова, которые отныне могли быть повторены лишь самым совершенным из фонографов — человеческими устами: «Благодарю… Да, я вас люблю…» Он с тоскливым любопытством следил, как умирающая Эглантина придает истинное обличье вещам, что назавтра, по ее кончине, станут фальшивыми, — воде, которую она пила, свету, на который глядела. Но самое ужасное состояло не в этом…

И тут в дверь его кабинета стучали…

И в одеянии из сорока соболей, впервые подчинившихся ритму человеческого дыхания, в кротовой шапочке, украшенной алмазом-кабошоном из Трансвааля, который надменно свидетельствовал о ее принадлежности к высшей касте головных уборов, с самой сияющей улыбкой, когда-либо раздвигавшей самые прелестные губки в наши праведные времена, входила к Моизу Эглантина и перед его умиленным взором мгновенно возвращала в реальность и кротовый мех и Трансвааль.

Наступила зима, банальная земная зима; она завалила снегом весь город, оледенила воздух, но там, вверху, над холодной пустотой, по-прежнему царило летнее ласковое небо. Никогда еще эти столь разные времена года так долго не шли бок о бок. Яркие солнечные лучи, озябшие на подлете к нашей земле, то и дело скрещивались с лучами автомобильных фонарей, с никелевой рукояткой хлыста в руке кучера фиакра, с замороженным обелиском и, навеки расставшись со своим раскаленным горнилом, почитали за счастье встречу, среди ледяных камней и металлов, с человеческим телом и его тридцатью семью градусами. Дворники разбрасывали по тротуарам соль, добытую в море, которое благодаря ей никогда не замерзает, и все воды, текущие в парижских подземельях, обретали привкус океанской волны. А потом, ночью, опять выпадал снег, заглушая все городские шумы, и жители пригородов уже не слышали гул большого Парижа. Да и сами парижане стали глухи к любым звукам, кроме людских голосов, зато матери могли наконец уследить за озорными детьми по следам на снегу, неохотными зигзагами ведущими к школе. Белая пелена, плотно укрывшая Европу, позволила надзирать за всем и вся: так хозяева ловят вороватых слуг, рассыпая по полу муку или золу. Тяжелая походка беременной женщины, медленный шаг влюбленного мужчины с подругой на руках, неровная поступь инвалида — все это враз запечатлелось на чистом покрове страны, и ребятишки торопливо кидались в снег, чтобы успеть записаться целиком, с ног до головы, на этом безупречном красивом контрольном листе, разложенном у входа в новый год, зная, что едва завершится церемония открытия, как он бесследно растает.

Нынче, после полудня, Моиз отважился пройтись по Булонскому лесу: все утро он разубеждал Председателя Совета, живущего там, неподалеку, в намерении упразднить супрефектуры и окружные суды. Моиза возмущала эта нелепая реформа. Во-первых, по причинам, которые он не стал излагать высокому чиновнику, ибо они касались только одного Моиза. Путешествуя по Франции, он неизменно любовался этими живописными зданиями в самом центре города, среди обширного парка с обязательным гигантским кедром посередине — ибо супрефектуры и суды были учреждены как раз в то время, когда Жюссье привез из Ливана свой кедр[17]. И вот теперь все это будет распродано с молотка, превращено в какие-нибудь заводишки, а царственные кедры пойдут на растопку каминов. Значит, триста или четыреста кедров во Франции обречены на гибель. Мало «им» переводить обыкновенные леса, так «они» замахнулись на священные деревья! Этот злосчастный лес, родом из Ливана, давно исчезнувший в самом Ливане, чисто случайно возрожденный здесь, только что более разреженный, чем на родине; эти могучие древесные Голиафы, превратившие каждый округ в лужайку вокруг себя, были для супрефектов или судей единственным способом взглянуть на небо сквозь призму восточной мудрости, а для наших птиц — единственным вечнозеленым, поистине благоуханным приютом; теперь, значит, все это должно бесследно сгинуть. При Луи-Филиппе вышел специальный закон, охраняющий «деревья свободы», изуродованные Реставрацией, и вот эти служивые кедры, названные в документе «древами мудрости»; на этих последних строго запрещалось вырезать надписи и личные инициалы, а ветви, обломанные бурей, имел право брать в работу только столяр супрефектуры. В 1860 году, особенно обильном грозами, из таких ветвей в Куломье была изготовлена целая кровать, в Провене — детская колыбель, в Роанне — три колонны-пьедестала для бюстов благотворителей из семейства дю Форе. Но даже не эти гонения на кедры, все-таки не вполне законно вторгшиеся на французскую территорию и сменившие заповедный дуб Людовика Святого, больше всего раздражали их земляка Моиза. Он вообще отрицал любые реформы, грозящие обратить правосудие в нечто столь же безликое и единообразное, как, например, электричество, а супрефектов и судей — в одинаковые, как на подбор, лампочки. Он еще не дошел до убеждения, что в мире существует коренное различие между невинными и преступниками. Ему нравилось наблюдать за реакциями любого живого существа, любого сообщества на проступок человека, сломавшего установленный порядок. Великое разнообразие судебных санкций в каждом уголке Франции, в каждой ее долине, на каждом пригорке, внушающее преступнику всякий раз иной, богатый оттенками, почти сладостный страх (уж не запретить ли заодно преступникам и это сладострастие?!), одновременно придавало нашему правосудию то пестрое великолепие, каким славится, например, немецкая музыка. И вот, по вине новой реформы, французское правосудие больше не сможет отправляться в конкретных Сабль-д’Олон, Кюссе, Сен-Флур, то есть, на песке, у источника с сернистой водой, на базальтовом плато. И та центральная площадь, на которой с древности казнили приговоренных к смерти, навеки утратит свое имя, превратится в официозную «Овернь, графство Венессен»; пока Франция убивала своих преступников, полагаясь на милость улиц и площадей, правосудие еще имело человеческое лицо, чем-то напоминало войну или охоту. А теперь конец этому ночному противостоянию суда, церкви и тюрьмы, где томится узник — как правило, всего один, но столь же необходимый каждому провинциальному городку, как праведнику нужен только один грех на душе. Конец великому множеству прокуроров, судебных заседателей и секретарей, которые, благодаря своему пышному облачению, пока еще поддерживают на должном уровне дух благородства в магазинах готового платья и головных уборов; которые в силу брачных связей породняются с богатыми торговцами, с самою торговлей, превращая эту последнюю в почти духовную деятельность. Отныне во всех маленьких городках Франции богатые бакалейщики станут заключать семейные союзы только с богатыми башмачниками, виноторговцами или с другими бакалейщиками, среди монбланов прискорбно-безликих съестных припасов… И не увидишь больше в кафе-клубах и на площадках для игры в шары особых столиков для судейских-пенсионеров, окруженных двойным почтением в этом заповеднике, уготованном для них городскими властями, где их тактично и постепенно переводят из суда людского к божьему суду и где они составляют негласный сенат своего округа. Да, конец этой многоголосой симфонии нашей цивилизации, исполняемой в шестистах тридцати уголках Франции, на Севере — судьями-корсиканцами, в Бордо — уроженцами Лимузена; конец этим на диво слаженным оркестрам. Ну, скажите на милость, зачем нашим ретивым реформаторам вдруг понадобилось проявлять свои таланты в разрушении духовного наследия страны?! Почему они заделались такими превосходными спецами по вскрытию и разгрому тончайших заповедных механизмов прошлого?! Толстый друг Моиза вознамерился низвергнуть своими грубыми лапищами этот чудесный, невидимый глазу памятник Империи, единственный, который Революция и Бонапарт успели возвести в провинциальных городах; он уже приказал развесить объявления о продаже зданий судов и канцелярий, всей собственности этого нового осужденного — Правосудия.

вернуться

16

«Это генерал-лейтенант де Негрие. Я предпочитаю токайскому чистую воду» (исп.)

вернуться

17

Здесь неточность: Жюссье Бернар (1699–1777), французский ботаник, привез два кедра из Англии; один из них до сих пор находится в Ботаническом саду Парижа.