Вот и вертится, как карась на сковородке. «Гелечка!» — и вприпрыжку, словно заяц в поле, а не отец троих парней. Срамота!
А в глазах все одна картина — бежит и бежит Василий к чужой женщине, и так от этого неловко, словно взяли да перевернули Елену вниз головой, вся кровь прилила к голове, а сердце трепещется, места найти не может, и все внутри без опоры, без места.
Сергуня вприпрыжку за ней, Елена его ручонку все сильней и сильней сжимает, словно не сына — всю свою жизнь за собой тащит.
— Ма, больно! — заревел он и упал, не хочет больше прыгать.
— Чего ты развылся тут! — И шлепка ему, шлепка.
Зашелся Сергуня от обиды — наманила автобусом, а сама обратно, да еще дерется…
— Господи, да что я, с ума, что ль, сошла? — бормотнула, схватила Сергуню на руки, так и бежала с ним, держа в охапке, подальше от места того. — Кровиночка ты моя, прости мамку, прости, не в себе я.
Он перестал реветь, словно понял что, обхватил ее за шею, щекой к ее щеке прижался, две настывших на морозе щеки, между ними дорожка горячая.
Тепло в вагончике берегли все. Старшие не ждали, когда мать напомнит, что надо уголь нести да печь топить, кто первый проснется, тот и бежит к печи. Даже Сергуня — бегать бегает, а домой какие-то дощечки от ящика тащит: «На, мама, положи в печь!» Похвалит старательного такого, а как батареи нагреются, еще и скажет: «От Сергуниных-то дощечек тепло у нас стало!» Мальчик подойдет к батарее, деловито проверит, какие они, и, заложив за спину руки, важно отойдет. В другой раз норовит еще побольше принести.
На зимние каникулы Толя работу нашел — телеграммы разносить. Сам, никто ему не говорил, даже слова не было от Елены. Какие уж деньги заработал, а принес и все до копеечки положил на стол. Елена так и этак их держала — и в развернутом виде, и в свернутом. Они ей казались совсем непохожими на все остальные деньги. И что на них купить сыну, не могла сразу придумать. Не хотелось их класть с остальными вместе и вообще не хотелось тратить.
— Мам, а вот такая шапка, — Толя обвел вокруг головы, — ну, такая, сзади черненький хвостик метелкой, сколько она стоит? Из чего она?
— Так это, сынок, соболь, должно быть. Дорогая она. А ты мне, что ли? — И замерла — уж не видел ли он отца с этой Гелечкой в соболях? — Да нет, сынок, сколько бы ни стоила, мне не пойдет такая. У меня же коса не пустит. Мне платки больше идут.
— Ну тогда купи себе чего-нибудь, чего-нибудь… такое. — Он повертел растопыренной пятерней.
— Да все у меня есть. Все!
— А ты все равно купи! — Поднялся и вышел из вагончика.
Она долго смотрелась в зеркало. Женщина как женщина. Чистенький халат, волосы тугим жгутом взяты на затылке, ни одной волосины не болтается, даже кожа на висках сместилась. Всегда одна и та же. Смотрись не смотрись. Она и в зеркало-то совсем редко заглядывает. Утром встала, волосы на руку и пошла крутить в калач.
Ребятня ввалилась на обед, и все трое с удивлением уставилась на мать. Остановились в дверном проеме и смотрят, словно не узнают.
— Ну, чего стоите, холод же валит! Закрывайте дверь да раздевайтесь быстрей. Я капустных пельмешков настряпала, бабушкиных.
— Мам, а ты куда собралась? — спросил Андрейка.
— Да никуда, с чего ты взял?
— Мам, я с тобой! — ударился на всякий случай в ревака Сергунька.
— Да вы что, ребята, никуда я не собралась.
— Ага, вон ты какая…
— Да какая?
— Красивая… — Андрюха обошел мать, оглядывая ее, и вдруг развеселился: — Да ты на одну нашу девчонку походишь! У нее такие же бакенбарды!
— Какие еще бакенбарды? — кинулась к зеркалу Елена.
— Ну эти, — дотронулся Андрейка до укороченных прядей, — совсем как у артистки.
«…Они испугались, что я вдруг могу уйти!» — так лежала и думала Елена ночью. Они словно изучали ее весь вечер. Малейшее ее движение за дверь — «Мам, ты куда?». Этот страх не от ее озорного поступка с волосами, нет. Весь Сургут облетела история с брошенным ребенком, кто-то и еще вспомнил — прошлогоднюю, кто-то про балки и вагончики сказал так, что это, мол, рассадник проституции. Дети же и принесли ей рассказ про то, как мать заперла младшего в балке, а сама уехала из Сургута. Трехлетний мальчик стоял у единственного в балке окна, пока его не заметили прохожие. Сколько дней он плакал, взбираясь к окну, — никто не знал. Только когда взломали дверь, в грязном балке не нашли и сухой хлебной корки — мать обрекла мальчика на голодную смерть.
«Что-то случилось с людьми, что-то случилось, — размышляла Елена. — Раньше чужих брали в свои большие семьи, теперь — от родных отказываются».
Нет, она не должна быть ломовой лошадью. Сколько ни работай — в мужика все равно не переродишься. Потеплей к ребятишкам надо, помягче. Где же набраться всякой-разной мудрости? Никто этому в школе не учит, в книжках об этом тоже не скоро найдешь. Там в основном все к свадьбе ведут, как поженят, так книжка кончается. Что там дальше? Как там? Не все, поди, медовый месяц? Не всё, наверное, от «а» до «я». Какая-нибудь буква вперед положенной выскочит, а другая отстанет. И у кого бы ей, Елене, поучиться той житейской азбуке? У них в деревне сорок четвертого года рождения почти никого нет — она да Митька Егоров. Мать Митьки в госпитале работала, откуда и привезла Митьку. А Еленина мать тоже поехала к раненому отцу в Омск, все потом удивлялась: «Надо, а?» Формировали батальон лыжников в Омске, в Омск же и привезли лечиться. Пока отец в госпитале лежал, мать ходила за ним сама. Выписался — только день дали отпуска. Хватило им того дня. Только отец и узнать не успел, что Елена завелась, — убили. Так что никаких таких семей вокруг не было.
Бабы соберутся в троицын день у кого в доме, и пошло веселье. Как ни пляшут, ни поют, а рано или поздно разговор все равно к одному сведут: хоть бы кто посидел под божницей, какой-никакой мужичонко! Выматывали себя на работе, приходили в избу, управлялись в пригоне и огороде и падали замертво спать.
Не остывавшие от работы, с таким же запалом на ребят кричали уж за то, что они вперед матери работу по дому не видели, и ребятишки хватались за лучковую пилу да шли дрова резать, что бы ни делать, лишь делать, лишь бы матери угодить. Так и втягивались в работу, о ней и речь шла, больше ни о чем. Какие уж сказки, какие ласки. Отаву по инею сходил выкосил — вот тебе усталая довольная улыбка матери: молодец! Пимы подшил, сам дратву сделал — вот хорошо, догадался! Полную сеяльницу муки насеял на квашню, лук вырезал вперед соседей — вот уж молодец так молодец!
Работа, работа, работа! Не потопаешь, так и не полопаешь! Одна она — спасение и радость, поилица и кормилица. Как челнок в кроснах, все заткано одной работой. У кого дети, тем легче. А как один человек?
Елена представила свою деревню. С одной стороны, за рекой, на горе, сосновый бор. Сразу за свинофермой начинался сосняк. К озеру уходил смешанный лес. Было что-то жуткое в обступивших деревню лесах, всегда изобильных, но в послевоенную пору отпугивающих грибника и ягодника донимавшими деревню волками. Они словно чувствовали, что опасаться им стало нечего — некому их пугать. На свиноферму идти — собирались кучно у конторы и шли, громко разговаривая, с палками в руках. В потемках навстречу им горели из-за деревьев волчьи глаза. А по ночам волки брали деревню в кольцо и выли, выли…
Отрабатывались — скорей домой, не дай бог замешкаться. Только одна Васса Кирсанова не спешила. Елена хорошо помнила ее. Молодая еще, платок до самых глаз надвинут, даже бровей не видно. Идет-идет, остановится, переберет концы платка, тянет их, тянет, все туже да туже. Так не с платком, а с повязкой тугой и ходила. В ту весну, как войне начаться, вышла Васса замуж, а к осени овдовела. В деревне говорили, что красиво она с женихом своим гуляла, такая любовь была, никого не стеснялись, будто еще до свадьбы и до короткой своей семейной жизни отгуливали все, что иному и за всю жизнь не приснится.