Изменить стиль страницы

Дождь лил и лил, ораторы говорили и говорили. Мне все казалось взаимосвязанным — нескончаемый дождь и нескончаемые речи; проникавшая под одежду неуютная сырость и взволнованно-напыщенные фразы, как бы размеренно слетавшие на железную кровлю, чтобы тотчас от нее отскочить и скатиться. Над головами провожающих разноцветной каруселью покачивались зонты. У меня по лицу катились соленые капли.

Работая лопатой, я вспотел, потом быстро остыл. Понемногу дрожь стала пронимать. Я не мог ни унять, ни скрыть ее. Лязгал зубами и дергался наподобие автомата-скоросшивателя. Но, возможно, не от холода. Точнее, не только от холода.

Заключительный опус квартета валторн. Знакомая печальная мелодия среди закутанных в серую дымку кладбищенских сосен звучала столь же нереально, как бодрые дискоритмы в тихом и темном лесу в тот вечер, когда я возвращался в Вецаки. Где-то подвывала пила-циркулярка. Где-то духовой оркестр исполнял военный марш. Палили залпами. С железнодорожных платформ сбрасывали древесные чурки. Когда одним и тем же кадром дважды снимают, на пленке получается призрачный коллаж. На фотопленке, именуемой жизнью, отдельно вообще ничего не фотографируется.

Провожавшие жали руку матери, Зариню и мне, говорили какие-то слова. Наконец у могилы осталась горстка друзей и близкие, те, кого мать пригласила на поминки.

Во время похорон мне казалось, что мать ничего не видит, не замечает, но это не в ее характере. Конечно, она была убита горем. Но как хороший пловец кролем и под водой отыщет возможность глотнуть воздуха, так и мать даже в такой ситуации ухитрялась следить за тем, что происходило со мной.

— Ты насквозь промок, — сказала она негромко, — беги скорей в машину дяди Криша, поедешь с ними.

— Ничего страшного. Вначале заеду переоденусь. Появлюсь немного позже.

Не хотелось мне ехать ни на машине дяди Криша, ни на какой другой. Переключиться на задушевный разговор я был сейчас не в состоянии.

Прошелся вдоль аллеи. Потом довольно долго искал скамью, на которой сидела Зелма, когда хоронили Рандольфа. В какой-то миг показалось, что и теперь она могла бы там сидеть. Иду, например, той же дорожкой, глядь, она сидит с букетом анемон. Почему эта мысль напугала меня? Хотел я, чтобы она там сидела? Или, напротив, боялся химер, пытавшихся в мыслях моих сблизить Рандольфа и Зелму. За ветками туи и подрезанным кустарником блеснула мокрая пустая скамья. Желтый песок вокруг могилы был аккуратно расчесан граблями. Никого там не было.

В парковой резиденции после смерти Большого я почти физически ощущал тишину. Бывало, тут я чувствовал все, что угодно, кроме тишины. А теперь, стоило открыть дверь, и тишина наваливалась на меня. Все было заполнено тишиной, как иногда прохваченное солнцем пустое помещение заполняется роящимися пылинками.

На этот раз тишина меня не тревожила. Шум захлопнувшейся двери доставил облегчение, как будто мне удалось улизнуть от докучливых преследователей и получить желанную передышку. Как будто после блужданий по топкому кочкарнику я ступил на твердую почву. Я не мог отделаться от мысли: все то, что вот уже почти неделю проплывало мимо и кружилось вокруг, — мелькание людей, мельтешение событий, — все это лишь кратковременная заминка, непродолжительная взбаламученность. Важно было уяснить причины, установить взаимосвязи, найти суть и смысл всего. Но постоянно что-то мешало, задерживало, отдаляло, отвлекало, ослепляло, отгораживало.

В тишине, трубившей океанским лайнером, таким низким, утробным гудом, что звук был чуть слышен, и колеблемый воздух едва касался барабанных перепонок, — в той тишине я понял, что момент наступил.

Я сел в дедовское кресло, затылок прислонил к высокой спинке, закрыл глаза.

Я думал, что увижу ступени лестницы, ведущей в подвал, рассыпавшиеся поленья, а может, лицо Зелмы в тот момент, когда обнаружил телеграмму. Или глаза Рандольфа во время последнего разговора.

Но вспыхнула гигантская люстра в зале Оперы — дремучий лес бронзовых рожков в сверкании и блеске хрусталя. Мне пять или шесть лет, и мы с Большим сидим посередке партера. Громадный бронзовый круг нависает над нами. На сцену я не гляжу, только на люстру, и весь трепещу от страха, что эта громадина вот-вот сорвется с потолка.

— Успокойся, — говорит Большой, — люстра держится на стальном брусе.

— А если брус сломается?

— Это исключается.

— Ржавел-ржавел, а теперь возьмет и переломится.

— Нет, — говорит Большой, — за это кто-то отвечает.

Ежеминутно, ежечасно над нами нависают тысячи люстр. И за каждую кто-то из нас отвечает. Любой из нас отвечает за какую-то люстру. Страшен был бы мир, лишенный чувства безопасности. Лишенный веры в несокрушимую силу ответственности. Беспросветным, серым и голым стал бы мир без ярких люстр.

Со спокойным ли сердцем ты сидишь под люстрой, за которую отвечаю я?

Со спокойным сердцем сяду я под люстру, за которую отвечаешь ты?

В продолжение следующей недели все порывался позвонить Зелме. Тянулся к телефону, набирал номер и вешал трубку. Поехал в Вецаки, спросил, не звонила ли Зелма. Нет, не звонила. Все ясно, с какой стати Зелма должна звонить! Но, заслышав призывный перезвон телефона, я от волнения сам начинал гудеть, как провод на ветру: она! Звонили матери. Звонили Зариню. Звонили Ундавиту.

Мне хотелось, чтобы меня наказали за неявку на экзамены, чтобы стыдили меня, занесли в должники, отправили к ректору на проработку. А ничего такого не произошло. Никто ни о чем не спросил. С доцентом Бримером получилось совсем странно: «Как, разве вы у меня не были? — Он очень удивился моей просьбе перенести экзамен на другое время. — А я вам уже поставил отметку».

С Зелмой встретился неожиданно, когда меньше всего этого ожидал. На сей раз Клосс, прямо скажем, оказался не на высоте. Душным июльским днем я шел по Старой Риге, и вдруг мы столкнулись лицом к лицу.

Я что-то сказал. Незначительное, необязательное. Помню, Зелма задиристо посмотрела на меня, затем ее внимание переключилось на старинный фасад «Кошкиного дома». Взгляд Зелмы был рассеян. Разумеется, она что-то ответила. Столь же незначительное, что у меня тотчас вылетело из головы: «Какая жара!» Или: «Сейчас бы в море искупаться». Что-то в этом роде.

Я ждал, когда вернется Зелмин взгляд. Я думал, мне удастся в глазах разгадать шифр тех незначительных слов. Не может быть, чтобы глаза ничего не сказали. Я хорошо умел читать душевные дисплеи Зелмы. Она посмотрит на меня, и я увижу радость или волнение, если даже не радость и не волнение, то хоть какие-то переживания. Но взгляд ее блуждал как бы на ощупь, бесцветной букашкой полз по стеклу и снова срывался.

И еще я что-то сказал. Она что-то ответила, чем дальше, тем больше принимая отсутствующий вид. Носок ее туфли беспокойно елозил, пальцы теребили ремешок сумки.

Мы стали прощаться. И только тут до меня стал доходить смысл ее слов.

— Философский уровень у нас слишком низок. Меня интересует индукция эстетического идеала. Поэтому перевожусь в Ленинград.

— А это так просто?

Ее взгляд наконец воротился ко мне, и я смог убедиться, что печаль ее искренняя.

— Милый Калвис, если бы ты порой не был так наивен… Жить надо глобально.

Мы стояли лицом к лицу. Не двигаясь. И ни малейшего намека на то, что ей не терпится уйти. Стоп-кадр из телерепортажа. Постоянно проецируется одно и то же изображение, безостановочно льются потоки светотеней, прорисовывая каждую ресницу, каждую черточку на Зелмином лице. Возможно, как раз неподвижность порождала иллюзию, будто неизбежное совсем не неизбежно. Зелма никуда не исчезнет, никуда не пропадет. Она остается. Решительно ничего не изменилось. Ничто не распалось. Ничто не исчезло. Ровным счетом ничего. Абсолютно ничего.

Неподвижность гипнотизирует: неподвижные глаза, неподвижные губы, неподвижное грозовое облако, неподвижная змеиная голова.

Неподвижно проплывают люди на ступеньках эскалатора в метро. Неподвижно сближаются, неподвижно отдаляются.