И вдруг мне подумалось, что очередность эта могла бы быть иной. Если бы, скажем, на этой фотографии я обнимал Зелму, то за этим столом, возможно, сейчас бы сидел Большой. И думал обо мне и Зелме примерно то же самое, что я теперь думал о них. Как крепко он ее держит и почему же все-таки не сумел удержать? И почему эта фотография до сих пор стоит на его столе? Одна-единственная…
Почему-то до сих пор я полагал, будто люди делятся на резко отличные и почти неизменные категории: дети, молодежь, взрослые и старики. Между тем как все перемешано. Старики продолжают жить своей молодостью, молодежь открывает новые пути, которые в действительности уже тысячи раз исхожены, дети родятся для того, чтобы через несколько десятков лет не оставить мир без пенсионеров.
Почему-то еще вчера и даже сегодня утром я думал о Большом как о чем-то обособленном и думал о себе — как обособленном от обособленного?.. А ведь мы почти одно и то же, только с интервалом расставлены во времени, что позволяет немного отступить для лучшего обзора, подобно тому, как художник отступает от полотна, чтобы разглядеть его в единстве и целости.
Сидеть не имело смысла. Встать и попытаться выяснить, что произошло, где сейчас Большой. Конечно же он ждет, теряется в догадках, почему меня до сих пор нет.
От грусти и угрызений совести разыгралась фантазия. За полуприкрытыми веками мелькали больничные сцены: Большой в фланелевой пижаме, яркая лампа операционной, кривая кардиограммы. И среди этих видений — детскими пальчиками перебираемые гаммы.
В соседней с нами квартире проживала Дама. Ее фамилии я не знал. Знал только, что она дает уроки музыки. На лестничной клетке нередко приходилось видеть матерей с их чадами-первоклашками, мамаши высвобождали из бумаги цветы, взбивали прическу, поправляли дочкам банты. Иногда у Дамы устраивались детские праздники: дверь украшалась рисунками и забавными надписями из репертуара Винни Пуха, Карлсона и Пеппи Длинного Чулка. Там бывало очень весело, все пели, декламировали стихи, играли на рояле. В глубокой юности и меня раз-другой приглашали на такие праздники.
Если кто-то мог мне рассказать о происшедшем, то в первую очередь, конечно, Дама.
Она не удивилась моему появлению.
— Вы только подумайте, какой ужас, не правда ли, — заговорила она с места в карьер, любезно увлекая меня в глубь своей квартиры. — Солвита, пожалуйста, пройди на кухню, полакомись печеньем! Я так перепугалась, что давление подскочило. Мама Андрита вышла из квартиры, а минутой позже звонит: кто-то лежит на лестнице…
Ее нельзя было упрекнуть в равнодушии. Личико с заостренным носиком то краснело, то бледнело. Но, должно быть, привычка улыбаться засела в ней так глубоко, что иногда она забывалась, и уголки губ как бы сами собой взлетали вверх в кокетливой улыбке.
— Ах, как это ужасно, что до сих пор ванны приходится нагревать дровами. Который год обещают переделать, поговорят-поговорят, и все остается по-прежнему. Я вообще перестала топить ванну. Езжу к дочери. Какая благодать — повернул кран, и ни забот, ни хлопот.
Ей было за шестьдесят, но она даже дома расхаживала в туфлях на высоком каблуке.
Я не решался ее перебить. От волнения я становлюсь каким-то легковесным. Казалось, дотронусь до себя пальцем, и кожа захрустит, как у воздушного шарика.
— Что произошло?
— Как, вы разве не знаете? Я тотчас позвонила вашей маме. Пока не приехала «скорая», он лежал здесь, на этом диване. Нес мешок. Спустился в подвал за дровами. Хорошо, мама Андрита оказалась настолько бесстрашной, а то как знать, сколько бы он пролежал на лестнице.
— Нес мешок, — повторил я. Просто так, чтобы выиграть время, это для меня сейчас было важно. Теперь, когда я узнал, приходилось напрягать силы, чтобы постичь истину: вот оно, продолжение единства и целости, — он и я, мы оба, он во мне, я в нем. Я на его месте, он на моем… То, чего не сделал я, сделал он…
Еще один вопрос меня интересовал, самый важный, самый существенный. Точнее, даже не вопрос. Ответ. Однако задать вопрос просто не хватало духу. Я простился.
— Надеюсь, молодой человек, вы зайдете, расскажете о его самочувствии.
Стало быть, она больше ничего не знала. К счастью, не знала. И немного отлегло от сердца.
— Спасибо.
— А выглядел он великолепно. И всегда такой предупредительный… — Она почему-то вдруг зарделась, виновато улыбнулась.
Мы простились. Я немного задержался на лестничной площадке. За дверью возобновились гаммы.
Тусклый вагонный свет. За окнами плывут городские огни. Временами волны света подкатывали к электричке и опять отступали, оставляя сумрачные поля и черневшие лесные опушки. Репродукторы разносили названия станций. Хрипловатый мужской голос с определенными интервалами призывал всех соблюдать осторожность при выходе из вагонов и переходе железнодорожных путей.
У меня было такое чувство, что до выхода дело вообще не дойдет — я ехал и ехал, а Вецаки по-прежнему далеко. Возможно, впечатление о бесконечности пути было своего рода защитой, самоуспокоением. Электричка мчалась даже слишком быстро. В дрожь бросало от такой быстроты. К горлу подступал комок. Пока вагон мотался в волнах тьмы и света, оставалось место для надежды. А впереди ждала определенность.
На станции вместе со мною вышли возвращавшиеся с экскурсии школьники, прощались шумно и весело, норовя перекричать друг друга. Были там и девочки из моего математического кружка. Я нарочно дождался, когда разбредется галдящая толпа.
И по освещенной улице не хотелось идти. Свернул к лесу. На фоне прозрачной синевы неба застыли вершины сосен. В одном из домов была вечеринка: ритмичная музыка в притихшем лесу звучала нереально.
Не знаю, как это случилось, но где-то на полдороге между станцией и калиткой я почувствовал, что созрел для истины. Больше меня не терзали ни жалость, ни страх, ни печаль. Смахнул с себя оцепенение. Поднатужился и всплыл на поверхность, — так иногда на отмелях всплывают топляки. А может, не сами всплывают, а изменившееся течение их вымывает и выбрасывает на берег. Во всяком случае я был все тот же, что прежде, и все же другой. Теперь я должен узнать правду. Я почти бежал. Подгоняемый любопытством или трусливым желанием поскорее сбросить с себя бремя неизвестности? Невмоготу стало нести или я жаждал поскорей принять мучения? Отяжелевший, усталый, но преисполненный решимости, я прибавил шагу. Шел напрямик. Готовый ко всему, готовый на все. Что бы меня ни ожидало — страшный омут или мрак кромешный.
От калитки до двери всего двадцать три шага. Звонил долго, настойчиво, не так, как обычно. Открылась дверь. На пороге стояла мать. В выходном платье с гранатовой брошкой на воротнике. В темно-синей косынке. Свет из прихожей четко обозначил ее контуры, как бы очертив светлой линией. И лицо виделось отчетливо, освещаемое лампой над дверью.
Я не сказал ни слова, и она не сказала ни слова. Молчание удерживало нас в продолжение какого-то времени, может, недолгого, а может, долгого. Затем она кивнула, и это был ответ на немой вопрос моих глаз.
Большой умер рано утром в больничной палате на пять коек, никого не разбудив. По мнению доктора, умер во сне. Два дня, терзаясь от боли, он спрашивал: «Калвис не приехал? Есть у него ключ, он попадет в квартиру?» В последний вечер, когда мать от него уходила, он сказал: наверно, адрес перепутали.
С похоронами решили не торопиться. Мать настояла на том, чтобы сообщить бабушке в Австралию. Бабушка ответила телефонным звонком. Разговора, правда, не получилось, она все время плакала и повторяла, что скоро с Мартынем на том свете свидится. Слышимость была на редкость хорошая.
Большого похоронили в той же части кладбища, где и Рандольфа. Дождь лил без остановки. Провожающих собралось неожиданно много, большинство лиц я видел впервые. Венки возлагали друзья, бывшие преподаватели, бывшие студенты, бывшие фехтовальщики, бывшие хористы, соседи по садово-огородному участку, рижские краеведы. Я видел своих товарищей по курсу, девочек из комитета комсомола, сотрудников института.