— Отставить! Отставить! — Большой вдруг повернулся в своем кресле. Я замер и сжался в комочек. — Подойди покажись.
Была у него такая привычка: когда я куда-нибудь уходил, он обычно говорил: «Подойди покажись».
Я сделал в его сторону несколько одеревенелых шагов.
— Да ведь ты же не поел. Может, кровяной колбасы поджарим? Много времени не займет.
Ответил, что тороплюсь и что есть не хочется.
— Тогда беги. Только ключи не забудь.
Это были его последние слова ко мне. Еще помню, сказав их, он закрыл глаза. И еще: его указательный палец был испачкан чернилами; шариковые ручки Большой считал несовершенным орудием письма. Он писал пером и чернилами, утверждая, что от этой роскоши его отучит только смерть.
Через час и двадцать минут мы с Зелмой уже были в автобусе. На смену недавней летней пригожести пришла промозглая хмарь. Лил дождь. Мир превратился в сырой, неуютный аварийный отсек — все вокруг текло и капало, сочилось и струилось; так и казалось, что над разбухшим потолочным перекрытием уже целую вечность извергает потоки лопнувшая труба и никто ее не собирается исправлять.
В переполненном автобусе конечно же было душно. Примитивное вентиляционное устройство — заслонку в потолке старенького автобуса — никто не рискнул задействовать. Мы стояли, стиснутые между четырьмя испарявшими влагу дождевиками и одной просыхавшей колли. Пахло резиновыми сапогами, хлебом, водкой, копченой салакой и чем-то еще. И хотя все вышесказанное вроде бы рисует поездку в малопривлекательных красках, мы себя чувствовали великолепно.
Освобождаясь понемногу от волнения и смуты, я все больше убеждался, что нежданно-негаданно свалившееся на меня приключение обещает быть увлекательным, бурным и приятным. Отрыв от привычной рутины и бремени обязанностей, упоение свободным полетом… Примерно так я себе представлял выход человека в открытый космос. Реальность и фантастика в одно и то же время. Как будто я не имел права здесь находиться и все же находился. С тем большей, остротой и отрадой воспринимал все происходящее вокруг. Автобус мчался сквозь дождь и туман, чтобы мы с Зелмой могли быть вместе. Что бы нас ни ожидало через миг, через час или день, я знал, что буду вместе с Зелмой. Людей регламентированных и упорядоченных такая опрометчивость, наверно, поражает глубже, чем прожженных авантюристов и всяких там сорвиголов. Потому что они более чувствительны к этому сильнодействующему яду и менее от него защищены. Эти люди чем-то похожи на трезвенников, которые, поддавшись алкогольному соблазну, пьянеют с первой же рюмки. И уже не властны над дальнейшим.
Пытаясь разгадать мотивы хорошего настроения Зелмы, я могу и ошибиться. Но думаю, она ликовала от сознания, что добилась своего, что все идет так, как она хотела. Перемена обстановки под знаком ливневых дождей создавала уверенность, что и в жизни грядут перемены, все неприятное, постылое уплывает, а все желанное и приятное на подходе. Хотя, как я уже сказал, это только мои домыслы. О Зелме я знал немало, но каждый раз мне снова и снова приходилось убеждаться в неполноте своих представлений. Зелма никогда не позволяла узнать себя до конца.
Народ постепенно редел. На заднем сиденье никто нам не мешал. Ближайший общественный пост в лице дремлющих старушек находился за тремя рядами.
Как обычно, когда фон теряет интенсивность, центробежная внимания перешла в центростремительную. Мы опять друг для друга стали самым главным, самым важным. Говорю это вполне серьезно и уверен, со мной согласится всякий, испытавший силу гравитации любви. В том, что рука Зелмы находилась у меня под рубашкой, а ее губы время от времени приникали к моим губам, не было решительно ничего предосудительного.
Как и присутствие моей ладони в нежнейших частях Зелминого тела лишь круглый дурак и ханжа мог объяснить моральной невоздержанностью, распущенностью и т. п. Просто в данной ситуации мы вели себя естественно. Так оно и должно было быть, это само собой разумеется. Никто ж не удивляется тому, что пчела заползает в цветок, а клубень независимо от того, посажен он в землю или нет, пускает ростки.
Конечно, это не та тема, которую хотелось бы развивать публично. И все же, умолчав об интимной стороне наших отношений, я бы покривил душой. Вышеупомянутая склонность играла немаловажную роль. Во всяком случае, если б я представил нас лишенными половых влечений, остались бы непонятными и те узы, что нас связывали, и те клинья, что нас разъединяли.
Когда мы бывали вдвоем и когда другие не слишком нам мешали, рано или поздно забывались все проблемы, программы, законы, теории и неизбежно начинались бессловесные диалоги. Наши руки и губы, наше дыхание, слух, кожа, наш пульс, приливы и отливы крови — все вступало в диалог. Она — моя Ева. Я — Адам. Друг для друга мы открывали друг друга. Сами себя для себя открывали. Продвигались вперед без спешки, обуздывая страсть, как археологи, расчищающие находку. А иногда с нетерпением дилетантов — на авось. Совместный опыт собирался в сюрпризах, неожиданностях, в творческих повторах. Интереснейшие диалоги, в которых без слов вопрошали и отвечали, разрешали и запрещали, утверждали и сомневались. Отдельные фразы диалога подчас наполнялись значением, выходившим за рамки контекста, становясь самоценными афоризмами.
Казался ли мне телесный эквивалент Зелмы столь прекрасным оттого, что я любил ее, или же я любил потому, что ее телесный эквивалент на самом деле был великолепен? Меня восхищало в ней все: и запах волос, и то, как она обтачивала ногти. Мне нравились мягкие подушечки ее пальцев и угловатая дуга лба. Живое чудо ее маленьких грудей в моих ладонях. Нравился ее трепетный смех и какое-то напевное, восторженное воркование. Нравилась ее привычка легко одеваться, нравилось, что ее тело всегда было безукоризненно чисто. Ее умение быть пылкой и в то же время безучастной, не знать ни в чем удержу, оставаясь в рамках пристойности, увлекать податливостью и сдерживать безумствами. Ничего не принимать всерьез, не опускаясь до банальности, все обращающей в шутку. Однажды она мне прислала поздравительную открытку за подписью — твоя Роза. Объяснить, чем была дорога мне Зелма, столь же трудно, как объяснить, в чем прелесть розы. Очарование в непостижимых частностях, воспринимаемых различными органами чувств. Быть может, так и следует сказать: женщина в Зелме раскрылась мне в образе розы в своей великолепной самости, в нежном увядании, в неспешном цветении, в пылком аромате, в ночной росной свежести.
Конечно же не столь я наивен, чтобы считать, будто другие лишены того, что было дано нам. В калейдоскопе жизни могли возникнуть и другие вариации. Однако на эту тему я даже не пытался размышлять. Благодарил судьбу, обстоятельства, случай или сам не знаю кого, за то, что мне досталась Зелма. И нередко удивлялся своему везению.
Тогда в автобусе Зелма дремала, склонив голову на мое плечо. Я поддерживал ее так осторожно, так бережно, словно она была мыльным пузырем, радужным, безмерно хрупким, полуреальным, полусказочным фантомом, занесенным ветром в раскрытое окно; ничто в этом роде не может быть долгим, к радости примешивались грусть и страх. Кажется, даже дышал я как-то особенно. Какое счастье! Зелма опять со мной, опять моя. Только на шее, возле мочки уха, в том месте, к которому время от времени прикасались губы Зелмы, я ощущал какой-то холодок или сырость, вроде той, что остается на коже после того, как мыльный пузырь лопнет.
Не знаю, быть может, то, что я сейчас рассказываю, отдает цинизмом или сентиментальностью. Но я пытаюсь быть искренним. Представления о том, что цинично и что сентиментально, безусловно, меняются. По правде сказать, я считаю себя скорее сентиментальным, чем циничным.
— Я заснула? — очнулась Зелма. — Мне пришлось к тебе пробиваться сквозь завалы времени.
— И пробилась?
— Да. Но странное дело: были там еще и какие-то водные пласты. Раздвигать их руками так трудно. И уже когда я стала задыхаться, только тут добралась до тебя. Еще бы минут пять, и ни за что бы не пробиться…