Изменить стиль страницы

Я прижал ее еще крепче. Моя ладонь, как бы желая убедиться в присутствии Зелмы, соскользнула с плеча к спине.

— Тебе не жарко?

— Еще как! Дурацкие колготы! Мне всегда казалось, что их придумал эскимос или педик.

В Мадоне нам предстояло пересесть на местный автобус, отходивший только под вечер. Дождь лил без остановки, но мы не горевали. Мадона показалась чудеснейшим городом. Не знаю, так ли это на самом деле, но чистота его и порядок удивляли и радовали глаз. Распускались листья на деревьях, цвели цветы, зеленели дворики, старые здания опрятны и ухожены, а новые удачно расставлены, на братской могиле пахло свежескошенной травой, в парке в искусственном озерце играли фонтаны.

За Зелмой увязался лохматый песик. Чувство времени совсем исчезло, когда пес привел нас на лесистый пригорок. Там была эстрада, сооруженная для праздника песни. На танцплощадке тренькали капли дождя. Блестел намокший Зелмин плащ. Мокрые пряди падали ей на лицо, и она сквозь них смотрела на меня, как сквозь бахрому. Как сквозь струи водопада. Как сквозь водные пласты. У Зелмы было прекрасное настроение. Мы пели и танцевали по мокрому настилу, а пес путался под ногами и громко лаял. Вся прелесть была в том, что, кроме нас троих, в парке не было никого. Если не считать ворон, — съежившись, они сидели на деревьях, угрюмо взирая на нас.

— Даже не знаю, что бы случилось, если б ты не пробилась сквозь эти пласты, — сказал я.

— Мне удалось в самый последний момент.

— Правда, у меня такое чувство, будто я тебя только что нашел.

— Ты что, собрался меня задушить? Я сейчас потеряю сознание.

— Я не хочу, чтобы ты опять исчезала.

— Еще неизвестно, кто кого нашел… Думаешь, мои часы правильны? Будем надеяться, они водонепроницаемые.

Я не отпускал ее, и мы целовались, пока песик не стал беспокойно тереться о ноги.

— Он же голодный, — сказала Зелма. — Ничего, зайдем в кафе и купим гамбургский калач. Какая прелесть, что в Мадоне продают гамбургские калачи, они пахнут сказками Андерсена.

Когда мы сошли с автобуса, уже вечерело. По обе стороны дороги густо разросся ольшаник, над узким просветом дремало хмурое облако. Дождь перестал, но с листьев ветром срывало тяжелые капли. Оставшиеся от автобуса выхлопные газы в свежем и душистом воздухе расплывались, словно масляные пятна на чистой воде.

Немного погодя ольшаник по одну сторону дороги уступил место свежей вырубке, а дальше тянулся заросший луг.

И вдруг горизонт распахнулся — примерно так, как в театре распахивается занавес. Мы оказались на краю пологого склона. Хотя видимость была не особенно хорошей, вдали запестрели подернутые дымкой лоскуты полей, лугов, озер, перелесков.

Дедушка с бабушкой только сели ужинать. Сначала мы их увидели в окно: на кухне горело электричество. Дед наливал в тарелку суп, а старуха ему что-то рассказывала. Я ожидал, что дом будет старый, какой-нибудь бревенчатый сруб, что-то вроде хутора Рудольфа Блаумана. Такое представление у меня создалось по рассказам Зелмы. Но дом имел вид вполне современный: стены из белого кирпича, шиферная крыша, сад камней перед верандой.

Увидев нас на пороге, бабушка ужаснулась.

— Боже праведный! — воскликнула она, обеими руками хватаясь за сердце.

Зелма потянула носом воздух.

— Гороховый суп с копченым окороком. Неплохо.

— Боже праведный! — повторила бабушка, всплеснув ладонями. В голосе вроде бы растерянность, а на лице читалось: ну, все понятно…

Бабушка столь же мало похожа на Зелмину мать, как Зелмина мать на Зелму. Бабушка худощава, ходила слегка вперевалку — плохо слушались больные ревматизмом ноги. Коротко остриженные седые волосы заколоты черным гребнем. Рот в морщинках, и, даже когда улыбалась, бабушка имела не то обиженный, не то страдальческий вид.

Дед мне сразу понравился. Его круглые, лукавые глаза смотрели с благодушным пониманием. Взгляд этих глаз убеждал, что потрепанный годами, но вполне еще бодрый мужичок способен воспринимать жизнь с ее забавной стороны и по складу души чем-то сродни Кола Брюньону. Во всяком случае в его лексикон органически входила крылатая фраза: лучше сдобный грешок, чем костлявая добродетель.

— Это Калвис, — представила меня Зелма, — мы давно собирались приехать.

Словечко «давно» с ее стороны было единственным объяснением, хоть как-то приоткрывавшим наши отношения. Тут, правда, следует отметить, что никаких объяснений от нее и не требовали. Искренняя радость, вызванная появлением Зелмы, была так велика, что в избытке чувств до обыденного любопытства никто не опускался. В их представлении мы были детьми. Приехали вдвоем, стало быть, что-то вроде близнецов. Этого было достаточно, чтобы нас искупали в одной и той же ванночке благорасположения, а затем закутали в полотенце единой заботливости.

Первый вечер, суматошный и шумный, отложился в памяти довольно смутно. Дышащая теплынь коровника, затаившийся в сумерках яблоневый сад, посверкивание фар в лежащем в стороне колхозном центре… Зелме не терпелось поскорей все обежать, осмотреть: старого конягу Ансиса на лугу за банькой и беседку под березой, ягнят и поросенка. Мы косили траву, доставали воду из колодца. Зелма попробовала доить корову. И кое-какие другие дела у нас с ней находились в сарае и на чердаке, в погребе и клети.

Кулинарная часть вечера, устроенного в нашу честь, началась с насилу умеряемого аппетита, а завершилась еще большим насилием над желудками. Обилие пищи, помноженное на постоянные попреки хозяев «да ведь вы же ничего не едите», как и всякое невыполнимое задание, под конец привело к гнетущему состоянию. К счастью, Зелмины бабушка и дедушка были охвачены не только желанием спасти нас от голодной смерти, еще им хотелось от души наговориться. Понемногу я подключался к этому до сих пор незнакомому, но душевно близкому миру с человеческими («Уж какие мы есть…») судьбами, радостями, печалями, удачами и тем, что «случилось потом». В этом микромире доярки, собираясь в Ригу на спектакли, заказывали себе длинные платья из панбархата, а Йёсты Бёрлинги — не пасторы, правда, а трактористы — засыпали на своих кафедрах и, проснувшись, снова пили с такой жадностью, что под конец валились с ног прямо в поле, и вино изливалось из них кроваво-красной лужицей. В этом мире сыновья бывшего парторга женились на дочках бывших айзсаргов, и одинокие женщины записывались на торжественные проводы на пенсию, чтобы в торжественной обстановке услышать, как выкликают их имена, хотя завтра, послезавтра и послепослезавтра они снова выйдут на работу и все будет продолжаться, как и прежде. Люди в этом мире жили на широкую ногу и, как никогда, были шибко грамотные, они любили и ненавидели, работали и лоботрясничали, были страшно недовольны и на диво легкомысленны.

Зелмин дед, водрузив на стол локти, с добродушной неспешностью рассказывал байки, изображая в лицах, расцвечивая сюжетные ходы перчеными присловьями. Бабушка, сложив руки на коленях, сыпала деловито и бойко, не то сокрушаясь, не то удивляясь и как бы сама не веря.

Постепенно круг разговора сужался, пошли воспоминания молодости; о том, как дед сватался к бабке и как проспал в день свадьбы и опоздал к венчанию; какой странной девочкой была в детстве Зелмина мать и какие штуки в свои первые пять лет на этом дворе откалывала Зелма, известная в ту пору под кличкой Берестинка.

Часы пробили одиннадцать. Зелма объявила, что ей надоело сидеть за столом и что «завтра тоже будет вечер». На это дед возразил, что за столом просиживают всюду, с той только разницей, что в Риге с форсом, а тут по-простецки.

Бабушка спросила Зелму, где стелить постели. Зелма ответила, что летом положено спать на сеновале под шуршащей от дождя крышей. Бабушка об этом слышать не хотела. Весь дом пустой. Веранда тоже. В одной комнате диван и пианино. В другой кровать и радиола. Было бы свежее сено, тогда другое дело. А теперь в сарае только пыль да сор.

Зелма возражать не стала. Дом наполнился запахом просушенных на ветру простынь.