— Мать здорова?
— Здорова, здорова, можешь не волноваться.
— Жизнью довольна?
— Покажи мне хоть одну женщину в ее возрасте, которая была бы довольна жизнью!
У меня похолодел затылок. Только этого недоставало — дать волю откровениям Яниса Зариня на эту тему. Да еще в присутствии Ундавита.
— Я думаю… у нее на работе…
— Работа — единственное место, где наши замотанные женщины могут отдохнуть. — К счастью, в более детальные рассуждения о психологических особенностях стареющих женщин он углубляться не стал.
Не стану утверждать, что мой обращенный на Яниса Зариня взгляд отличался корректностью или, скажем, пониманием. Я старался как мог не выдавать своих эмоций, однако всему есть предел. С образом мышления и манерой выражаться Яниса Зариня я в общем-то свыкся, за исключением тех случаев, когда он потешался над матерью. Дополнительным обстоятельством было на сей раз и то, что сама ситуация обнажала натянутость наших отношений. Меня в буквальном смысле захлестывало желание понять, что же тут происходит. Задаваться вопросом, на что такой Янис Заринь нужен матери, было глупо, потому я и не задавался. Меня интересовало другое: отчего мать так переменилась, ее просто не узнать, до того стала податлива, терпима. Совершенно очевидно, кто теперь тут командовал, всем заправлял. На каком основании? По какому праву? Больше всего меня, разумеется, задевало то, что Янис Заринь, словно домкрат, медленно, но верно отрывал от меня мать, и разрыв этот между нами рос на глазах. А мне совсем недавно казалось, что отчуждение, даже самое незначительное, для нас обоих обернется несчастьем. Похоже, мать это не тревожило. Неужели я настолько плохо ее знал? Неужели мои представления вообще несостоятельны?
Занятый своими мыслями, я не заметил, как Янис Заринь поднялся. Опомнился лишь тогда, когда он подошел вплотную. Его ладони тяжко легли на мои плечи. Свою неожиданную выходку он подкрепил горячим утробным смехом. Что окончательно вывело меня из равновесия.
— Послушай, не будь идиотом, — сказал он. — Человек без чувства юмора попросту нуль.
Против этого мне возразить было нечего.
— Что тебе не нравится? Чего ты дуешься? Из-за того, что не все в жизни происходит по твоему хотению? Так это же нормально! Думаешь, у меня мало причин, чтобы надуть губы? Да пойми ты, свои записочки Деду Морозу с загаданными желаниями мы можем нацепить на гвоздик в одном месте. Что же тогда остается? Импровизация.
Говорил он с удовольствием, со смаком, кривя свой грубый боксерский рот в саркастической, насмешливой или драматической усмешке. Его крупное лицо придвинулось ко мне совсем близко, я отчетливо видел жирные поры, рыжеватую щетину. Во мне все еще переливалась злость, но уже не та, прежняя, безоглядная, бездонная, необъятная, на краю которой я стоял, вытянувшись в струнку, как стоят на морском берегу, не дерзая отгадать, что там, за горизонтом.
Слушая речи Яниса Зариня, а главное, наблюдая за его бойкой, — это еще куда ни шло, — но подчас и довольно банальной мимикой, я не мог не почувствовать того несокрушимого жизнелюбия, неистребимого оптимизма, что излучала его в общем-то малосимпатичная персона. Не скрою, меня это открытие повергло в смятение. В первый момент я даже испытал сожаление, как это обычно бывает, когда осознаешь, что нечто интересное открыл для себя слишком поздно.
Нет, Янис Заринь не пытался мне заговаривать зубы. Он говорил с той убежденностью, которая уже сама по себе чего-то стоит, он весь вибрировал, рвался вперед, казалось, малейший толчок, и он сорвется с места; чем-то он напоминал заядлого охотника, всегда готового начать сначала: шагать без дорог и мостов, находить и вновь терять след, почти схватить и все же упустить; в дождь, в пургу, в слякоть, когда за шиворот льет и ветер до костей пронизывает.
Слушая Зариня, мне почему-то вспомнилось чье-то высказывание о народных песнях: нет в жизни столь ничтожного, столь низкого, недостойного, беспросветно тягостного события, которое воображение не сумело бы переплавить в увлекательный и благодатный материал.
Философия Яниса Зариня была не так уж примитивна. А невозмутимость, с которой он подходил к любому явлению, казалась несокрушимой, незыблемой.
— Никогда не следует бетонировать свои представления, — сказал он, — это величайшая глупость на свете. Если некоторое время было так, это не значит, что так должно быть всегда. Тебе вот кажется: твой старый добрый дом превращен в постоялый двор. Но такова жизнь. Ты что же, хотел, чтобы твоя мама воспоминаний ради о прекрасном вашем прошлом здесь устроила музей? Почему тебе кажется, что мать, решая свои проблемы, должна всегда считаться с тобой? Сколько тебе лет? Двадцать? Ну рассуди, через год или два ты женишься. Или в угоду матери в холостяках останешься? Черта с два, милок! И ни малейших угрызений совести при этом не почувствуешь. Да и чего ради угрызаться? А с чем останется мать? С мужем. Дрянным, никудышным, но все-таки мужем. Скверные, они-то им подчас и больше по душе. О таких, видишь ли, надо заботиться…
Во дворе зазвучали голоса. Ундавит глянул в окно, и по тому, как вытянулись его черные брови, я понял, что возвращается мать. Мне захотелось выйти ей навстречу, но я не сдвинулся с места. Странная получилась встреча: Заринь, прервав свои разглагольствования, растянулся на полу перед мотором, Ундавит в напускном безразличии листал телепрограмму. А я закатывал рукава рубашки.
У матери в каждой руке было по тяжелой сумке. Вид она имела возбужденный, взвинченный и, возможно, как раз поэтому выглядела хорошо: румяные щеки, горящие глаза.
— Может, все-таки освободите меня от ноши…
Эту фразу мать, должно быть, приготовила заранее, — никак она не вязалась с выражением ее лица, — но мое присутствие несколько расстроило сценарий.
Превозмог оцепенение, бросился к ней, схватился за сумки.
Однако она не захотела выпустить их из рук.
— Погоди… Дай поглядеть на тебя.
Прозвучало это столь же сурово, как и предыдущая фраза, но в глазах — радость и удивление. Да, она растерялась. Теперь в ней боролись противоположные чувства: держать ли и дальше себя в узде или отпустить поводья? Никак не могла решить — разыгрывать все по сценарию, заковавшись в броню солидности, или махнуть рукой и предстать во всей беззащитности.
Я стал отбирать сумки. Мои ладони легли на сжатые пальцы матери, стиснули их. И жест этот обрел какую-то особую значимость. От него мать как бы надломилась. Она искала во мне опору. Мы прижались друг к другу. Пальцы ее разжимались. Но тяжелые сумки она не просто отпускала (вполне возможно, она не замечала их), а как бы вглаживала их мне в руки.
Я уже не видел ни Яниса Зариня, ни Ундавита. По мне, они могли быть и не быть. Хотелось вот так стоять, плотно прижавшись к матери, это касалось только нас одних. И сквозь нас летели электрические заряды — по замкнутой, только нас соединяющей цепи.
Освободившиеся руки матери поднялись вверх, и у меня было такое чувство, будто взлетели голуби, — ветерком повеяло, концы крыльев чуть не коснулись лица, вот они опустились на спину, на плечи, легонько поскребывают коготками и, стремясь сохранить равновесие, всплескивают крыльями. Весь в напряжении и в то же время удивительно раскованный, я ждал продолжения, ждал, что будет дальше; пальцы матери скользнули по моей шее, пригладили волосы, дернули за мочку уха.
Честное слово, не знаю, как долго мы простояли. Когда я опомнился, очарование прошло. Пальцы матери деловито и буднично скользнули по отвороту моей белой сорочки.
— Воротничок не первой свежести.
— Вчера только стирал.
— Белая сорочка стирается ежедневно. Картошку поставь в стенной шкаф. Осторожно… Там молоко.
В ее взгляде читалась то ли неуверенность, то ли уклончивость. Словно у нее болела голова, а я светил лампой в двести ватт.
— Ты бы мог наконец убрать свои железки, — сказала она Янису Зариню. Тон был нетерпимый и резкий. Не знаю почему, но сказать Янису Зариню что-нибудь хлесткое, по-моему, ей было просто необходимо. — Тысячу раз тебе говорила, что кухня — не гараж. Скоро ты винты начнешь хранить в посудном шкафу, а смазочное масло держать в чайнике.