Слова захлебнулись. Глубоко и звучно родитель втянул в себя воздух. Может, сделалось плохо, промелькнуло в голове. Нет, просто на миг потерял самообладание. Когда Доминик Апран суровым тоном пригласил пройти в дом, он пришел в себя и последовал за ним без возражений. Мне даже показалось, что возможность разрядить напряжение с помощью простейших механических действий его и спасла. Как звук гонга спасает оглушенного боксера.
Переход в дом и на меня заметно подействовал. В известной мере это было возвращением в мир, где царит здравый смысл и логика. Безо всякой надобности зажженный Домиником Апраном свет опять отбросил нас в абсурд. Я видел, как родитель съежился, наклонил голову, чтобы не задеть висевшую на цепи старинную бидермейеровскую люстру. Другая дверь была полупритворена. За ней находились люди, о чем свидетельствовали шорохи, негромкие шумы.
— Геля, — произнес Апран, концами пальцев стукнув по краю стола, как хормейстер по клавишам рояля. Сказать, что он позвал, было бы неточно. Просто произнес это имя.
Из соседней комнаты вышла женщина в темном шелковом платье. Вышла и, молча потупившись, встала рядом с Апраном. Очевидно, ей этот выход стоил немалых усилий. До последнего момента она, возможно, надеялась, что сможет остаться за дверью — в довершение ко всему непонятному, несуразному, что уже произошло, теперь еще ей пришлось выйти к каким-то чужим людям, с которыми о чем-то нужно говорить, а говорить не хочется, нужно что-то объяснять, хотя сама ничего не знает, быть с ними любезной, когда из глаз слезы льются.
— Нам нечем вас утешить, — заговорил Апран, — нет у нас такого права. Утешение каждый обязан найти сам.
Голос родителя опять сбивался на истерику:
— Что значит «утешить»? Он у нас единственный.
— Тем больше вина.
— Какая вина? Чья вина? Ваша? Этой девушки? Или моя?
— Родители должны детей воспитывать. А мы их распустили. Сами в рассуждениях своих запутались: неужто и впрямь то, что раньше дурным почиталось, теперь стало хорошим…
Отец Рандольфа закрыл лицо, будто загораживая от света глаза, на самом деле он утирал слезы. Не сумел подавить всхлипы, сбивчивое дыхание прорывалось вперемежку с кашлем и словами.
— Оставьте ваши проповеди… Замолчите… Вам легко говорить. Ваша дочь жива.
— Вина наша велика.
— Я своего сына никогда не учил дурному.
— Не отстояли мы своей правды.
— Что толку теперь говорить об этом.
— Они плоть от нашей плоти и кровь от нашей крови.
Женщина подняла голову и почти с ненавистью перебила говорившего:
— Послушай, пора ехать к Стасии. Нельзя так. Нельзя…
Доминик Апран помолчал, потом опять заговорил. Словно женщины вообще не было в комнате.
— Позволив детям предать нашу правду, мы в свою очередь правду отцов предаем. За что понесем наказание.
— А ну вас к черту! Раз вы такой умный… Что мне сказать жене? Она же во всем обвинит меня. Получится, это я его убил, я…
Меня поразило, что в такой момент он подумал об этом. Я так и не понял, он в самом деле так трусил или это вырвалось в минуту растерянности.
— Мне бы хотелось взглянуть на фотографию девушки. Как она выглядит.
Глаза Доминика Апрана опять блеснули холодком, причину которого я не берусь объяснить. Во второй раз ударил пальцами по краю стола и сказал:
— Стефа! Принеси альбом!
Можно было подумать, он это сказал в пустоту, но в соседней комнате прошелестели шаги, скрипнула дверца шкафа, задвигались ящики. Альбом искали долго — так мне показалось. Затем вышла Стефания, точно так же, как до нее вышла мать. Полнеющая, в уголках губ уже наметились морщины, и все же чем-то она была похожа на школьницу. Такое впечатление, вероятно, производили белый воротничок и светлая коса.
— У нас всего один снимок Стасии, из тех, что в институт сдавала. Остальные старые — на конфирмации, после восьмого класса. — Все это Стефания сказала, обращаясь к Доминику Апрану, демонстративно повернувшись к нам спиной.
— Ну, покажи!
Небольшая фотография перешла в руки отца Рандольфа. И тут раздался автомобильный сигнал, тягучий и долгий. Все с недоумением слушали летевший с улицы трубеж. Немного погодя напористый сигнал был дополнен собачьим воем, сначала тихим, прерывистым, потом протяжным и громким. В напряженную и без того атмосферу этот сумбур звуков внес жутковатую ноту. Отец Рандольфа побледнел. Лицо Стефании пошло красными пятнами.
Без видимой причины родитель подошел к столу. В полной растерянности оглядел всех по очереди, покручивая в руках ключи от машины.
— Надо ехать к Стасии. Надо ехать. Нельзя так! — Голос матери стал еще пронзительней.
Только Доминик Апран вел себя так, будто шум его совершенно не касался.
— Ну, ступайте поглядите, — сказал он своим жестким начальственным тоном, ни к кому в особенности не обращаясь. — Замкнуло там, что ли. Стефа, загони Муху в конуру.
Мы вышли втроем. Сигнал отсоединили. В чем было дело, выяснить не удалось.
Но после этого отец Рандольфа объявил, что намерен немедленно вернуться в Ригу, что, конечно, было неразумно. Надо было бы заехать в Резекне, но он настоял на своем.
— На сегодня довольно, понимаете, довольно. В Резекне поеду завтра. Завтра.
Всю обратную дорогу он говорил беспрерывно. Расспрашивал, знаком ли я с Анастасией и что она за человек. Был ли у них с Рандольфом «серьезный роман» и что, по моему мнению, случилось на озере. Даже когда отчаяние сжимало горло, он все-таки искал спасения в иронии, в шутках. Все это очень напоминало Рандольфа.
А в целом меня поразило, как мало он знал о Рандольфе, какие странные представления имел о нашей жизни.
Мои ответы были отрывисты и поверхностны, я был занят своими мыслями, искал ответы на свои вопросы.
Позиция отца Рандольфа, если ее освободить от повторов, сводилась к следующему.
— Ваша модерновая любовь сродни отравлению возбуждающим газом. Она вас делает обоюдоопасными. При первых же признаках ее следовало бы вызвать скорую помощь и упрятать несчастных в психбольницу, чтобы предотвратить злодеяния, творимые во имя любви. Какая к черту любовь, раз она ведет к погибели. Быть может, нервная система акселератов попросту не выдерживает любви?..
И все в таком духе.
Сплошная чушь. Все невпопад. Он был ошеломлен и потому не способен судить здраво. Скорее он демонстрировал свое горе, полнейшую растерянность, а не серьезные наблюдения ума. Мысль о том, что любовь испортила Рандольфа с Анастасией, мягко говоря, была необоснованной.
Сам не знаю почему, но слово «любовь» в моих представлениях иногда рисовалось отшлифованной до блеска поверхностью, настолько гладкой и ровной, что, подобно зеркалу, отражала лица, окружающие предметы и от легчайшего дыхания затягивалась дымкой, а на солнце сверкала. Две такие плоскости идеально совмещаются, образуя единое целое. Между ними ничего не должно быть. А между Рандольфом и Анастасией было. Меж двух сверкающих плоскостей у них нечаянно попала железная стружка, и, подобно острому шурупу, она кромсала и буравила прошлое. Вот в чем их трагедия.
О том, что было потом, нет смысла рассказывать долго. Похороны состоялись пятью днями позже. За два дня до этого позвонил Зелме.
— Кто говорит? — спросила она очень странным тоном.
— Уже не узнаешь?
— А, это ты… Тут жуткий шум, мама пылесос включила.
Но голос ее по-прежнему был странен, и потому, особенно не растекаясь, спросил, известны ли ей последние вести касательно похорон.
— Хорошо, — сказала она.
Я подумал, она не расслышала, и повторил вопрос.
— Хорошо, — во второй раз сказала она. — Об этом не хочется говорить.
— Как самочувствие?
— Лучше не спрашивай.
Я замолчал, не зная, как продолжать разговор.
— Да ты не волнуйся, — вдруг стала она меня успокаивать, — я знаю, во сколько и где надо быть.
— Ясно.
— Просто не хочется об этом говорить.
На похороны пришло много народу. Играл оркестр, пел хор.