Изменить стиль страницы

— Обязательно!

— Молебны служить? Проповеди читать?

— Само собой. Мне пасторская работа в радость и счастье: я делаю добро.

Он с любопытством и с какой-то жадностью досмотрел на Михайловского. В нем боролись два чувства. Он восхищался, непреклонностью Анатолия и в то же время кипел от возмущения, видя, как человек отказывается от самой первой своей обязанности — нести добро ближнему. Это казалось ему не только безбожием, но и нарушением долга врача. И он старательно убеждал Михайловского. Ему не только хотелось спасти Райфельсбергера: он считал, что согласие оперировать нужно самому Анатолию, дабы очистить его душу от ненависти.

Он понял, что евангелием его не проймешь, во всяком случае теперь, когда тот готов в пылу спора возражать на все.

— Пожалуй, ты прав, — тихо проговорил Ермаков, — мы оба плохие христиане. Я тоже, хоть и меньше, чем ты, но набрался ненависти к врагу своему за эту войну. Да и убил старосту, а значит, нарушил заповедь. Однако мы с тобой убивали по необходимости и ненавидим убийство. Этим мы отличаемся от фашистов.

— Святые слова, — иронически заметил Михайловский, — тут я с тобой во всем согласен, можешь меня не убеждать.

— Рад, что согласен. Итак ни ты, ни я, ни наши товарищи никогда не пойдем на убийство врага нашего, если он сам нас к этому не вынудит. Так?

Михайловский кивнул головой.

— Тогда скажи мне на милость, — продолжал Ермаков, — чем грозит сейчас тебе этот несчастный раненый немец? Я понимаю, если бы ты боялся взорваться, но ты ведь мне сам заявил, что вытянул бы из меня эту мину, не раздумывая ни минуты. Выходит, что страх тут ни при чем? — И, не дав сказать ни слова Михайловскому, он быстро добавил: — Кстати, я видел, как Райфельсбергера понесли в операционную, которую устроил Самойлов. Хороши же мы все будем, если он поймет, что вместо операции ему уготовили могилу. Я думаю, тогда у него будут все основания понять перед смертью, что русские ведут войну не более гуманными средствами, чем немцы.

Насчет Райфельсбергера отец Николай соврал: никто никого не уносил в операционную; он слышал о ней от Самойлова, который говорил, что по первому же слову Анатолия велит перенести туда раненого. Но, соврав, Ермаков понял, что это была ложь во спасение. Он увидел, что Михайловский сдался. А сам Анатолий стоял и молчал. Он видел много смертей, много безнадежных раненых, однако знал: он никогда бы не мог оставить без помощи человека, лежащего на операционном столе. И именно в это положение поставил его Самойлов. Выхода не было

…Через тонкую фанеру в оконной раме доносились звуки радио, иногда заглушаемые скупыми залпами зенитных батарей, стоявших справа и слева у дороги. Передавалась органная музыка — прелюд Баха. Луггер прислушался. Сердце наполнилось жалостью к себе, к своему несчастью, к неизвестному будущему — будущему, сотканному из случайностей. Клонило ко сну. Он не чувствовал больше ни грусти, ни страха. Все, чем он жил до сих пор, уходило от него куда-то далеко-далеко. В какое-то мгновение мелькнуло лицо друга, добродушного оберартца Беце, четыре недели назад пропавшего без вести. С большим трудом он заставил себя очнуться, ему показалось, что он слышит хриплый голос Райфельсбергера.

— Ну, что еще? — теряя представление о времени, раздраженно откликнулся он. Паутина сна рвалась. Луггер потоптался, сел на скрипящую табуретку у изголовья кровати Райфельсбергера. Тупо посмотрел на него. Пощупал пульс: сто двадцать, не ритмичный, лицо влажное от пота.

Конфузясь, с вымученной улыбкой на устах Райфельсбергер попросил под его диктовку написать письмо родным. Просьба показалась Луггеру смешной и трогательной. Смешной потому, что они были в плену, трогательной потому, что просьба смахивала на завещание. Он растерянно посмотрел на Райфельсбергера, как застигнутый врасплох школьник. И согласился. Судя по тому, что говорил ему Райфельсбергер, видно было, что желал выжить, и не было у него никакого пренебрежения смертью, хотя еще недавно он вопил, что плен страшнее смерти, что эта война — истинный крестовый поход, самая священная из всех немецких войн в истории, для которой не жаль жертв. Луггер не терпел малодушных, но понял, что осуждающий их со Штейнером Райфельсбергер запрятал самолюбие и вовсе не думает опять хорохориться. Видимо, сник. Если вначале Луггер хотел ему сказать, что бессмысленное это дело — с письмом, почти невероятно, чтобы оно дошло до адресата, то, по мере того как он записывал, у него все более крепла мысль, что не следует разубеждать Райфельсбергера, — несчастье сближает людей. Кроме того, письмо могло оказаться последним… Луггеру приходилось и раньше иметь дело с письмами некоторых умирающих от ранений, и он кое-когда на свой страх и риск осмеливался задерживать извещения об их смерти…

Стукнула дверь, в палату вошел Самойлов, стараясь не обращать внимания на Райфельсбергера и Луггера, с величайшей осторожностью подошел к Андрейке, поправил сползшее одеяло, убедился, что мальчуган крепко спит, и направился к выходу. Увидя возле Райфельсбергера что-то деловито писавшего Луггера, он догадался, что тот пишет под диктовку Райфельсбергера и не собирается это скрывать. «Интересно, кому и что они могут писать в их положении? На что надеются? Свои освободят? Чепуха! Сбежать? Луггер робок, но может, а Райфельсбергер?!»

— Извините! Продолжайте, продолжайте! — проговорил Леонид Данилович, пододвигая к себе скамейку. Он с любопытством посмотрел на Луггера. — Чем занимаетесь? — во взгляде Самойлова был почти приказ. Луггер хотел встать и вытянулся, но Леонид Данилович неловко положил свою руку на его плечо. Вид у комиссара был негрозный, но чувствовалось, что решительный.

— Я недавно получил от родителей письмо, — поспешно сказал Райфельсбергер, — но не успел отправить ответ. — Он вдруг осекся, глаза у него округлились, как у ребенка, а голос стал таким тихим, что Самойлову пришлось наклониться, чтобы расслышать его слова. — Хочу добавить несколько слов…

По мнению Луггера, Райфельсбергеру вовсе не следовало в этом признаваться, нет логики, уж тем более — комиссару, это не предвещало ничего хорошего. Он обернулся и неприязненно посмотрел на Самойлова. «Какое дело комиссару, кому и что мы пишем? Пожалуй, еще потребует, чтобы письмо ему отдали…» Но Луггер ошибся, полагая, что Райфельсбергер не сознает своего положения и ту обстановку, в которой оказался. Как раз наоборот, то чувство уныния и слабость, которые он испытывал в сарайчике, почти исчезли. Он чувствовал себя возбужденным и готовым на все, что бы с ним ни случилось. И возбуждение возрастало в нем, потому что раневая инфекция делала свое дело, но знать этого он не мог, как не знали и другие тяжелораненые, находясь в эйфорическом состоянии. А это был грозный признак — стремительно надвигающейся газовой инфекции…

Разумеется, Самойлов, подобно Райфельсбергеру, не мог знать, насколько страшная двойная опасность нависла над Райфельсбергером: бич войны — газовая инфекция, взрыв застрявшей в плече мины от случайного толчка. И тем не менее Самойлов не стал разубеждать, что письмо — это, в сущности, глупая затея. Напротив, дождавшись, когда Райфельсбергер закончит диктовать кратенькое письмецо, он сказал, что готов помочь, хотя задача далеко не простая.

— Если хотите, я могу попытаться. Попрошу знакомого летчика с очередным рейсом к партизанам выбросить ваш пакет вместе с нашими листовками на временно оккупированной территории. Сто процентов гарантии я, конечно, не даю, но попытаться можно, если вы не клевещете на русских.

Только одна эта фраза ошарашила обоих немцев — и атмосфера сразу разрядилась. Луггер глубоко вздохнул — он был сбит с толку.

Примостившись за большим письменным столом, Самойлов писал очередную похоронку. Он уже давно добровольно взял на себя эту обязанность, и она была не из легких: в госпитале не проходило дня без смертей. К безнадежным раненым привыкли, — это была неизбежность; и все же каждый раз Самойлов с ужасом смотрел на все разрастающуюся цепь братских могил. Врачи, оставляющие за собой трупы, — это казалось ему ужасающим абсурдом, и иногда он думал, что напрасно выискивает для близких каждого умершего какие-то особые слова. Что они им? Утешат ли они потерявших брата, мужа, сына? Но он понимал и другое: память о герое придает скорби гордость, а гордую скорбь порой легче переносить. Ему было странно и в то же время понятно, что семьи погибших относятся с таким священным трепетом к могилам. Недавно в госпиталь приехал из Тбилиси брат умершего солдата: он хотел выполнить последний долг: через всю страну он повез тело на родину. Его пытались уговорить не делать этого: поезда ходят медленно, будет много трудностей. Но он упрямо твердил одно: