Изменить стиль страницы

— Ладно, Нил, — ответил наконец Самойлов. — Ты знаешь, я уже говорил с Анатолием и добился ровно столько же, сколько и ты. Попробую еще раз. Капля долбит камень.

— Спасибо, Леонид. — И, пожав Самойлову руку, Верба устало плюхнулся в кресло.

Внутренне готовясь к разговору с Михайловским, Самойлов перебирал все возможные дипломатические ходы. Убеждал он людей и покрепче Анатолия, однако знал: самое трудное — сломить в человеке то заблуждение, которое им же самим возведено в принцип; оно как бы врастает в человека, становится частью его плоти. Скорее по наитию, нежели по здравом размышлении, Самойлов вдруг понял, что мягкостью, уговором Михайловского не возьмешь: убеждающий тон сам по себе рождает в его душе желание противостоять, и он начинает лишь больше неистовствовать. Да и как его убедить, когда у него наготове есть такой аргумент, против которого не попрешь: ведь для него немцы волею судеб стали виновниками не только войны, но и его личной драмы. Можно ли от него после этого требовать глобальных размышлений о будущем немецкого народа? Конечно, Самойлов был уверен: требовать это не только можно, но и должно, но он знал, что любой немец будит в душе Анатолия трагические воспоминания, а от этого и он, Самойлов, и другие обязаны охранять человека, спасающего денно и нощно жизнь сотням людей. Лишив самого себя возможности поговорить с Анатолием так же, как и в прошлый раз, Самойлов вдруг подумал: «А что, если просто сказать ему об операции Райфельсбергера как о деле решенном? Конечно, он сразу может послать меня куда-нибудь подальше. Однако есть небольшой шанс и на то, что оторопеет и согласится. А обратно свои слова не возьмет: не тот человек. В общем, попробовать стоит: хуже не будет».

С этими мыслями Самойлов и отправился к Михайловскому. Время оказалось как раз удобное: у Анатолия был перерыв между операциями.

Найдя его курящим, Леонид Данилович без лишних вводных слов выпалил:

— Значит так, Анатолий. Я к тебе по поводу Райфельсбергера! Ждать больше нельзя: мина в его руке может взорваться в любой момент. Остается лишь одно: не позднее чем через час сделать ему операцию. Не перебивай! — приказал он Михайловскому, попытавшемуся было что-то возразить, и сам удивился резкости и решительности своего голоса.

«Только бы не остановиться: если я дам ему раскрыть рот — все пропало», — пронеслось в его голове.

— Так вот, — продолжал он, — ты, наверное, мне сейчас хотел предложить другой выход: выкинуть Курта на улицу. Вздор — мы не сделаем этого; на то мы и не фашисты. Значит, повторяю, выход лишь один. Об операционной я тоже позаботился: пол, потолок и стены баньки-развалюхи, которая находится около кладбища, уже обиты по моему приказу простынями. По-моему, получилось неплохо: грязь, во всяком случае, сыпаться не будет. Утеплили. Печку затопили. Дымит маленько, скоро пройдет. В общем, действуй.

Самойлов замолчал, молчал и Михайловский. Резкость Леонида Даниловича ошеломила его, и он стоял, не в силах произнести ни слова. Такое он слышал от Самойлова впервые; этот обычно такой мягкий, предупредительный человек сейчас ему почти что приказывал, во всяком случае говорил тоном, как бы не допускающим возражений.

— Пропадите вы пропадом со своим немцем! — наконец пробурчал он. — Готовьте вашего Райфельсбергера к операции. Буду!

И, резко повернувшись на каблуках, скрылся за дверью госпиталя.

«Победа!» — облегченно подумал Самойлов. Роль ему удалась, и он был счастлив, хотя в то же время ему было немного стыдно тех командирски-назидательных интонаций, к которым волей-неволей пришлось прибегнуть в разговоре с Анатолием.

«На войне — как на войне», — вспомнил он французскую поговорку и с радостью подумал о том, что, наверное, скоро война кончится, и он снова станет обыкновенным человеком, отвечающим лишь за себя и своих близких, и не надо будет постоянно кому-то приказывать, кого-то убеждать, и не будет над ним висеть это страшное чувство ответственности, сознания того, что порой любое неудачное, неубедительное его слово может обернуться трагедией для того или иного человека.

Однако Самойлов не слишком обольщался своей быстрой победой над Михайловским: зная его упрямство, он понимал, что виной всему не только удачно сыгранная роль: видимо, сам Анатолий давно чувствовал свою неправоту, и только что состоявшийся разговор стал той самой последней каплей, окончательно разбившей его упрямство. Интуиция подсказывала Леониду Даниловичу, что переворот в сознании Михайловского произошел до их встречи во дворе и, видимо, не только необычность беседы повлияла на него. Быть может, на него воздействовало какое-то случайное слово, которому сам Самойлов не придавал особенного значения. Он знал, что всякая удача складывается из двух компонентов: воли и случая, точнее — даже случайного совпадения. И он был прав.

Кончив последнюю перед перерывом операцию, Михайловский посмотрел на соседний стол, где Луггер накладывал Андрейке последние швы. Лицо Ганса озарялось таким участием, добротой, что Михайловский вдруг утратил чувство вражды к этому немцу, бывшему еще несколько дней назад врачом у фашистов. К тому же он знал: Луггер ранен, и не то что оперировать — просто стоять ему должно быть невыносимо.

— Вам больно? — спросил он, но, посмотрев на лицо Ганса, вдруг исказившееся страданием, понял всю неуместность вопроса. Еще больше разозлившись на самого себя, он быстро вышел из палаты и направился во двор. Там и застал его Самойлов, и его резкость как бы облегчила ситуацию: приняв слова Леонида Даниловича как приказ, Михайловский делал, то, что уже сам считал необходимым. Случай совпал с волей Самойлова: его резкость избавила Анатолия от необходимости идти на компромисс.

Луггер с радостью принял весть о том, что ему разрешено оперировать Андрейку. И одновременно жить ему стало внутренне труднее. Пока он был простым пленным, все было ясно: он воевал на стороне фашистов, потому что был призван в армию, сейчас наконец война для него кончилась, и он избавлен от унизительного сознания сообщничества с гитлеровцами. Однако стоило ему встать в один строй с персоналом русского госпиталя, как совесть зашевелилась снова. Перед глазами то и дело вставали расстрелы русских, французов, голландцев, неоднократно виденные им. Чувства и мысли как бы раздваивались: умом он понимал, что протестовать было бессмысленно; сердце негодовало — ведь он молчал при виде расправы над людьми, которые сейчас были перед ним, чье мужество и героизм он ежечасно наблюдал, над людьми, которые, несмотря на всю нескрываемую ненависть к фашистам, доверили ему, бывшему фашистскому врачу, оперировать своего раненого.

Мысли его путались: ему то хотелось жить и помогать русским, то он думал, что, может быть, легче было бы для собственной совести погибнуть в гитлеровском концлагере за неповиновение властям. Внутренний раздор еще усилился, когда по дороге в уборную он столкнулся в коридоре с Вербой. Поздоровавшись с ним, тот предостерег:

— Советую не особенно мозолить глаза нашим раненым: могут побить…

Луггер кисло улыбнулся в ответ: ему было обидно и в то же время не в чем упрекнуть ни Вербу, ни раненых. Он чувствовал за собой лишь одно право: подставить другую щеку. И на минуту вдруг захотелось быть Куртом Райфельсбергером. «Может быть, ограниченность — громадное счастье, — думал он. — А с другой стороны…» А с другой стороны, в нем подспудно зрело сознание, что вот сейчас, в эти дни, в муках, сомнениях он как бы рождается вновь. И как же хорошо ему стало, когда он заметил, что Михайловский, еще недавно не скрывавший презрения к нему, с увлечением следит за ходом его операции. Мало того, как участливо он спросил его о боли… Сдернув марлевую повязку с лица. Луггер нагнулся над спящим Андрейкой. Ему было одновременно и страшно и радостно.

— Кажется, он будет видеть, — тихо пробормотал он и, выпрямившись, отер пот со лба. К нему вернулась жажда деятельности.