Изменить стиль страницы

— Генрих, посидите пока в кабинете, — крикнула она.

Кабинет был обставлен еще проще, но очень удобно: сидя за большим рабочим столом, можно было дотянуться до любого необходимого тебе предмета. Пишущая машинка, трубки в глиняном стакане, рядом набор ручек и фломастеров — все было под рукой и свидетельствовало о том, что хозяин кабинета дорожит каждой минутой.

— Раньше вы сосали холодную трубку, — сказал Михайловский, увидев, что Штейнер, повозившись с пачкой табаку, с удовольствием выпустил клуб дыма.

— Раньше я вообще, считал мгновения, которые мне осталось прожить, — ответил он. — Благодаря вам все изменилось. Знаете, как интересно, оказывается, заново ощущать вкус трубки. У меня теперь есть любимое развлечение: я пробую разные табаки, и это такое блаженство. А раньше я всегда курил один сорт.

— Советую не увлекаться. Я не считаю особенно вредным курение в маленьких дозах, но перебарщивать, а тем более после такой операции…

— Что вы, что вы, — перебил Штейнер. — Всего три трубки в день.

— Ну, это еще куда ни шло, — Михайловский улыбнулся и закурил сигарету. — Наверное, я вам напоминаю знаменитого французского проповедника, который объявил как-то своим прихожанам: «Делайте то, что я говорю, но ни в коем случае не делайте того, что я делаю!»

Штейнер засмеялся:

— Пожалуй, только относительно курения. Кстати, это вам ничего не напоминает? — спросил он, указывая на стену.

Михайловский увидел пожелтевшую от времени фотографию. Он подошел поближе: Штейнер в поношенном мундире гитлеровской армии; на голове надета набекрень шапка-ушанка. Под снимком надпись латинским шрифтом: «Воркута. Лагерь № 1210, 1949 год».

— Тогда я не мог себе представить, что когда-нибудь вернусь на родину, — сказал Генрих.

— Почему? — спросил Михайловский.

Он все еще разглядывал фотографию; он видел на ней Штейнера, каким он был у них в госпитале, и ему трудно было себе представить, что сидящий сейчас перед ним маститый ученый — тот же человек. С некоторых пор он начал гнать от себя воспоминания о войне: вместе с ощущением героизма они возрождали в нем и былую ненависть, а он теперь знал, что она неправомерна: он успел перезнакомиться со многими немцами, которым искренне симпатизировал, и все же, сам не желая того, время от времени думал: «А стал бы со мной так ласково разговаривать Курт или Ганс, окажись он победителем?» Умом он понимал, что такие мысли абсурдны. Несколько раз он проверял это на своих молодых друзьях, не видевших войны, и неизменно получал гневную отповедь от них: как можно обвинять целую нацию в зверствах фашистского режима! Он и сам знал, что нельзя. И ничего с собой не мог поделать: вспоминая о войне, он видел перед собой толпы людей, загоняемых в газовые камеры… И все же приучил себя подавлять эти чувства: интеллект побеждал их. Просто не надо было думать о том страшном времени. Помогали и мысли о великих музыкантах и поэтах, о временах Веймарской республики, о ГДР…

— А вы, Штейнер, нам тогда хорошо помогли в разминировании госпиталя. Ведь так?

— Я сделал это не совсем бескорыстно. Теперь, спустя три десятка лет, можно говорить правду: я надеялся искупить этим хоть часть своей вины.

— Но вы же шли на риск. Могли не выкарабкаться.

— Конечно, это было не так просто и стоило большого напряжения.

— Я немного знаком с вашими работами по теории направленных взрывов. Большое дело делаете… — перевел разговор Михайловский, видя, что копание в прошлом волнует Штейнера.

— О! Мне очень приятно это слышать. Никак не предполагал, что гроссмейстер хирургии интересуется такими вещами. — И тут же вернулся к воспоминаниям: — Иногда война, плен, лагерь кажутся мне каким-то видением из кошмарного сна… Трудно себе представить, что все это было в действительности.

— Ну, это естественно, — ответил Михайловский. — Так, всегда бывает, когда приходится делать что-то против своей воли.

— Зачем обелять себя? — возразил Штейнер. — Конечно, мне с самого начала противны были зверства наци. И все же я считал, что в их политике есть рациональное зерно.

Генрих не любил копаться в своих чувствах по отношению к фашизму, но он никогда не простил бы себе, если бы покривил душой перед человеком, спасшим ему жизнь. Конечно, Михайловский мог бы и не заметить фальши, да и для дальнейших отношений, наверное, было бы лучше, скажи Штейнер, что с первых же дней испытывал лишь ненависть к гитлеровскому режиму. Но над ним был высший судья, от которого ничего не скроешь. И, веря в кару и вознаграждение, Генрих мог или молчать, или говорить правду.

— Недавно я перечитал свои письма жене из оккупированного Парижа, — продолжал он. — В них я вполне искренне говорил о том, что наконец французы получили образцовую организацию.

— А вам не приходилось видеть расправы ваших властей над французами, да и над французскими евреями? — спросил Михайловский.

— Да, и это вызывало во мне протест. Но я закрывал глаза. Я убеждал себя в том, что это необходимо, ибо нам предстоит сражение с русскими варварами. Поверьте, я действительно считал население Советского Союза племенем ожесточенных дикарей, способных на все; во время нашего наступления в России я испытывал радость. Русские воины погибают, а я жив, думалось тогда мне…

— И когда же вы перестали так думать? Наверное, во время отступления? — Михайловский состроил саркастическую мину. Разговор начинал его раздражать. Опять против его воли он втянут в военные воспоминания.

— Вы правы, — ответил Штейнер. — Только не думайте, что я испугался. Конечно, и это тоже, тем более, что я считал всех русских дикарями, жаждущими немецкой крови. Но не это главное. Поймите, я говорю совершенно искренне. Мне нечего кривить душой: я ведь не в плену…

Два долгих дня img_7.jpeg

— Ну-ну, не обижайтесь, — сменил тон Михайловский. Ему стало стыдно своей вспышки злобы. Тем более что злился он в основном на себя. «В самом деле, — подумал он, — что может вызвать, кроме уважения, человек, откровенно говорящий о своих ошибках. Тем более что ему пришлось потом не сладко». — Продолжайте, — сказал он. — Я вас внимательно слушаю.

— Впервые я почувствовал себя подлецом, когда понял, что вы собираетесь лечить нас, пленных. У меня появился большой материал для сравнения. К тому же рядом со мной был Луггер…

— А кстати, почему вы его не пригласили сегодня? Насколько я понимаю, вы дружите? — спросил Анатолий Яковлевич.

— Да, это мой самый близкий друг. Он вчера уехал отдыхать с семьей. Звонил вам, хотел попрощаться, но не застал вас в гостинице. Просил разрешения зайти к вам в Москве; он собирается туда месяца через три.

— Милости просим, — ответил Михайловский. — Я читал, что есть у вас большая группа молодежи, падкая на военные доблести отцов.

— Увы, да, — ответил Штейнер. — К сожалению, память распространяется в большинстве случаев лишь на одно поколение. И некоторые молодые люди видят прошлое в розовом свете. Для них война — это бряцание наградами. Но мы пока еще живы и не допустим этого.

В глазах Штейнера блеснула решимость, и Михайловский вспомнил, что недавно то же самое ему говорил Луггер. «Побольше бы таких людей», — подумал он.

— Между прочим, мне Самойлов рассказывал, что вы в госпитале не расставались со своим орденом…

— Да, я с ним не расставался и в плену, — ответил Генрих. — Все время носил его в кармане брюк. Для меня он был памятью о погибших моих товарищах. О тех, кого, гнали на передовую, не спрашивая, мечтают ли они воевать во имя третьего рейха.

— А вы мне не покажете его?

Штейнер развел руками:

— Я выбросил его, как только начал снова заниматься наукой. Свастика дурно пахнет, и однажды мне стало страшно: показалось, что одно лишь присутствие ее в моем доме может обратить мои изыскания во зло…

В кабинет вошла фрау Луиза.

— Прошу вас к столу, — сказала она.

Два долгих дня img_8.jpeg