Изменить стиль страницы

— Мне хочется задать вам один вопрос, коллега Луггер, — заговорил Нил Федорович, — раненые бывают ходячие и носилочные?

— Прописная истина..

— Стало быть, в первую очередь надо заниматься носилочными? — спросил Верба.

— О да! Естественно. Мы так я делали.

— Среди них есть раненные в голову, грудь, живот, верхние и нижние конечности, таз. Проникающие. Комбинированные. Касательные. Слепые. Вот тут и заложена истина. Отбор не по званию, а по жизненным показаниям и транспортабельности. Мы еще в сорок первом году ввели сортировку и цветную маркировку. — Он достал с подоконника кипу картонок в форме открыток. — Смотрите! Буква, «О-1» — операционная, первая очередь. «П-1» — перевязочная, первая очередь. Буква «Э-1» — эвакуация. В зависимости от места ранения, эвакуируются в специализированные госпитали: для раненных в голову, грудь и живот, конечности и так далее.

Луггер откинул голову и закрыл глаза. Увидел вдали тяжело раненного солдата с мутными глазами, у которого он прочитал в глазах смерть, и рядом с ним легко раненного майора с пустяковым ранением, которого он приказал первым перенести в операционную. А вскоре выяснилось, что, пока удаляли осколок из ноги майора, солдат погиб от потери крови. Ум его возмущался, он презирал себя. Мысль о том, что солдат так или иначе все равно погиб бы, плохо убаюкивала совесть. К тому же он всегда считался с приказами. Не из страха, как многие: он считал это целесообразным. А когда, несмотря ни на что, в нем пробуждалась совесть и сочувствие к страданиям и бедам, выпавшим на долю солдат, он пытался себя убедить, что всему виной обстоятельства, противиться которым бесполезно. Так думал не он один…

Луггер и раньше понимал, что вступил в компромисс. Но сейчас он сердился на Вербу — в конце концов, тот заставил его копаться в своих мыслях. Верба не поступался своими принципами, не колебался, выбирая решение в минуту опасности. Этот человек способен на подвиг и не способен на зло.

— Всех спасти невозможно. Это иллюзия! — сказал он Вербе.

— Разве жизнь человеческая не священна, — продолжал свои мысли Нил Федорович. — А с вашей точки зрения жизнь рядового лишь пустая цифра в сводках о боевых потерях.

Луггер догадывался, что Верба расспрашивает его не только из любопытства, он затрагивает исключительно важный и болезненный вопрос для каждого человека, а уж тем более врача — вопрос нравственности.

Луггер не мог найти себе никакого оправдания. Да и глупо было убеждать Вербу в своей правоте: от пережитого напряжения, жаркой печки, горевшей в тесной комнатке, его прошиб пот. Луггер чувствовал, что, если поднимет стакан, рука его задрожит.

— В качестве некоторого утешения, — заметил он, — могу сказать, что ни в коем случае не ограждаю себя от возмездия. Но я не хочу, чтобы вы меня смешивали с «фолькгеноссами» Круппами, Феглерами, Осхлигами. Я был единственным и болезненным ребенком в семье кадрового военного офицера, убитого под Верденом. В детстве меня постигло несчастье — туберкулез коленного сустава. Приходилось подолгу лежать в гипсовой кроватке. В школе увлекался биологией. В то время эта наука таила в себе много неизвестного и привлекательного. Портрет вашего Мечникова постоянно висел в моей комнате. А улица, где мы жили, вела прямиком на кладбище: ежедневно я наблюдал похороны и всякий раз задавался вопросом: почему одни умирают в раннем возрасте, другие же мумифицируются, дряхлеют, превращаются в подобие животного, а все топчут и топчут землю. По настоянию матери я поступил на биологический факультет, но сбежал со второго курса и переметнулся на медицинский. И избрал опасную и трудную профессию — глазные болезни, профессию, полную смятений, горечей, радостей, неудач…

— И все же вы не смогли избежать, участия в кровавой авантюре, которую развязали эти ваши «фолькгеноссе». Но довольно об этом…

Разговор зашел о переливании консервированной крови раненым. Но то ли Луггер действительно об этом плохо осведомлен, то ли не придавал этому сколько-нибудь серьезного значения, не мысля, чтобы русские могли сравняться с немцами в медицине, в которой Германия всегда занимала ведущее место, и беседа не клеилась…

Нилу Федоровичу и раньше встречались пленные раненые немцы, но, как правило, это были забытые, обреченные, и почти все эти несчастные погибали на госпитальной койке. Лишь немногих из них удавалось спасти. Луггер был первый военный врач, попавший в плен. Верба удивлялся, что в гитлеровской армии, так подробно разрабатывавшей диспозиции войны, почему-то переливание крови осуществлялось непосредственно от донора, тогда как у нас в стране проблема переливания трупной и консервированной донорской крови была решена задолго до войны. Действующая армия была постоянно обеспечена консервированной кровью, доставляемой на самолетах из тыловых районов страны и госпитальной базы фронта. Насколько же сложнее их устаревший метод, мог убедиться всякий, кто хоть сколько-нибудь видел, как это бывало в медсанбатах стрелковых дивизий и полевых подвижных госпиталях.

Луггер тоже видел впервые в жизни русского хирурга. Ему не раз говорили, что русские уничтожают всех без исключения пленных, что плен — это конец жизни. А они, русские, ведут себя в лазарете так, будто пленные раненые — потенциальные друзья. Он не видел ласково-снисходительной жалости, но не видел и ненависти к своим страдающим, измученным раненым соотечественникам. Не в состоянии понять полностью значение поступков русских, преданных непоколебимой вере, слишком отличной от того, что он предполагал, он тщетно искал объяснение непонятным ему силам, которые руководили ими, неведомыми ему доселе людьми: начальником лазарета Вербой, комиссаром Самойловым, шеф-хирургом Михайловским, фельдшерицей Невской, — чувствуя, что в нем ломается и рушится отчужденность. Он тянулся к Михайловскому не только потому, что его влекло непреодолимое любопытство коллеги, это было естественное желание, но не главное. Главное же было — любопытство, чисто человеческое, при виде твердого, спокойного, постоянного порядка, ритмичной работы персонала лазарета, несмотря на бесконечное поступление раненых, которых он еще вчера никак не предполагал увидеть так близко, что порой ему становилось как-то не по себе. Он наблюдал за бодрыми немолодыми санитарами-носильщиками, спорыми девчонками-фельдшерицами и врачами, приобретшими такой большой и мудрый опыт за два года войны, и на всех их лицах видел уверенность, что они делают очень важное, справедливое, независимое от воинских знаний дело. И в душе его начала крепнуть неистребимая жажда жизни и бьющее желание чем-нибудь помочь русским.

Одна мысль за все это время была в голове Луггера: что все эти люди и раненые непостижимым образом связаны друг с другом невидимыми ему связями и чувствами братства, что они — большая семья и в них нет чувства досады, отвращения и враждебности к раненым немцам. Как это может быть после всего, что случилось? Отчего они не осуждают, не бранятся? И к тому же, вопреки всем ожиданиям, работают поразительно! Пробыв около полутора часов в операционной, Луггер видел, как этот с виду отяжелевший, медлительный, высокомерный, сдержанный, затаенно недоверчивый, скупой на слова Михайловский добился удивительного порядка и ритма одновременной работы на восьми портативных металлических операционных столах. И таких операционных было несколько. Луггер как бы перенесся в атмосферу знаменитых Берлинских хирургических клиник Шарите, с той лишь разницей, что здесь лежали тяжелораненые, а там — больные. С этих минут Луггер почувствовал себя не таким затерянным и ничтожным. Радовался, что избавляется от тягостного чувства, какое навеяли на него незнакомая обстановка и новые люди — русские. Все было так удивительно, что на миг ему почудилось, будто не он, а кто-то другой очутился в этом доме.

Возвращаясь в свою комнату-палату, Луггер поймал себя на мысли, что русские — по крайней мере те из них, с кем судьба уготовила ему встречу — достойны немалого уважения.