Изменить стиль страницы

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Луггер был прав, рассуждая об ограниченности Курта Райфельсбергера. Он был очень ограничен, быть может даже туп, и представлял собой тот тип человека, на котором держится любой деспотический режим. Но Луггер не мог и предположить, что даже в этом «идеальном» фашисте была своего рода червоточина. Даже он, этот убежденный тугодум, не укладывался целиком и полностью в рамки арийской догмы и, несмотря на всю свою преданность фюрера, мог быть сурово осужден идеологами фашизма. Третий рейх разваливался не только из-за поражений под Москвой, да и не только из-за того, что и в самой Германии, и в оккупированных странах все больше и больше рос гнев людей; самые дисциплинированные «наци» порой своим поведением доказывали невозможность, немыслимость точного соблюдения всех правил, провозглашенных необходимым для истинных арийцев. Не говоря уже о тех, кто был лишен комплекса расового превосходства…

Когда выдался следующий перерыв, Михайловскому захотелось потолковать с Луггером. Как-никак, именно он заставил его впервые поколебаться, задуматься о правомерности своей ненависти. На это наслаивался и чисто профессиональный интерес: Михайловский внимательно следил за ходом операции Андрейки; работа Луггера восхитила его. Ганс оказался не просто хорошим хирургом: он делал свое дело вдохновенно, творчески — так может работать только истинный художник.

В палату к немцам Анатолию идти не хотелось, и он, посасывая погасшую папиросу, ходил туда-сюда по коридору. Луггер часто выходил из палаты проветриться, и все в госпитале знали это. Минут через пять он действительно вышел. Михайловский, остановившись у подоконника, подождал, пока он поравнялся с ним, и предложил ему выпить.

— Спасибо, — ответил Луггер.

Вскоре они расположились в комнатке Анатолия. Стакан спирта сразу оживил беседу: давно не пивший Луггер, захмелев, почувствовал себя свободнее и, перестав обращать внимание на некоторую холодность Михайловского, начал ему рассказывать о своей семье. Увидев, что тот внимательно его слушает, он вынул из бокового кармана фотографию жены и дочери и протянул ему. Как-то совершенно инстинктивно Анатолий в ответ тоже протянул ему карточку, на которой были изображены его жена и его дети.

— Не так давно они погибли по вашей милости, — сказал он.

Луггер потупился. Реплика Михайловского заставила его снова вернуться к тяжелым мыслям об ответственности каждого за все, что сделано твоей страной, твоим народом. Он верил: недоброжелательство пройдет, но это случится не сразу, не вдруг. Само приглашение Михайловского утверждало его в этой вере; утверждало оно его и в сознании того, как легко сейчас от нарождающейся дружбы, взаимопонимания вновь скатиться к вражде и ненависти, — достаточно порой лишь одного неудачного воспоминания, а то и просто неудачного жеста. Он попробовал перевести разговор на другую тему, но непринужденность уже была нарушена, и он решил, что лучше всего сейчас уйти.

— Спасибо за угощение, — сказал он, поднимаясь со стула. — Я чувствую, что вам надо передохнуть: у вас, наверное, еще много дел. Кстати, я слышал, что вы собираетесь оперировать Курта. Разрешите, я вам буду ассистировать.

— Это опасно, — буркнул Михайловский.

— Я знаю. Но мы пережили вещи и пострашнее. Так разрешаете?

— Я подумаю, — ответил Анатолий и, резко встав, крепко пожал Гансу руку. — Зайдите ко мне попозже: дам вам окончательный ответ.

«Этот немец не так прост», — пробормотал Михайловский, когда Луггер вышел. Он и сам не понимал, почему уже второй раз ощущал стыд, когда срывал на Гансе свою ненависть к фашистам. Быть может, он впервые не прочел в книге, не услышал от кого-то, а сам воочию увидел одного из тех, кого часто во время войны называл «другими немцами». Михайловский ничего тогда не мог бы ответить на это, да и не искал ответа. Он просто чувствовал, что из него постепенно уходит ненависть. Однако это был длительный процесс: ненависть то отпускала, то снова брала верх. Михайловский вдруг снова начал думать о своей погибшей семье и вернулся к решению, что Райфельсбергера оперировать все-таки не будет. Что поделаешь: на нарождавшуюся жалость к пленным немцам наслаивалась и личная трагедия, и весь гнев, накопленный за два года войны.

Ермаков был одним из самых интересных людей, находящихся в госпитале. Во время освобождения городка его легко ранило в ногу: после операции он мог бы уйти своим ходом, однако, увидев, сколь перегружены работой врачи и обслуживающий персонал, решил остаться, и вскоре все поняли, что человек он отнюдь не бесполезный.

Он выполнял любые поручения. Порой он заменял медсестер при раненых, несколько раз ходил за подмогой саперам. И всегда оказывался незаменимым в тех случаях, когда приходилось улаживать конфликты между ранеными красноармейцами и пленными: часто ему удавалось разрядить обстановку там, где даже Самойлов был бессилен что-либо сделать.

…До двадцать девятого года Ермаков — отец Николай — был православным священником Успенской церкви. В ту пору ему было двадцать семь лет. Скоро он ушел в мир: увидел, что церковь, отделенная от государства, шаг за шагом теряет свое влияние. Став бухгалтером в конторе отделения госбанка, он превратился из второго, после земского начальника, человека уезда в неприметного служащего. Жил очень тихо, замкнувшись в себе и, если бы не война, быть может, так бы и остался бухгалтером.

Когда пришли немцы и бургомистр вызвал его в городскую управу, дабы предложить возглавить церковь, он не особенно удивился. Бургомистр вел себя спокойно, не грозил, не кричал, не стучал кулаком по столу. «Вы, — говорил он, — в свое время пострадали за христианскую веру, ненавидите советский строй, всегда были связаны с простым русским народом, умеете различать добро и зло, священное и нечестивое; последнее было очень распространено при советской власти. Религия сейчас самое важное, нужное. Без молитвы совершенно нельзя жить. Как видите, культурная немецкая нация весьма беспокоится о пастве. Если вы согласны, приступайте к своим занятиям».

Соглашение с новой властью для Ермакова было чем-то большим, чем просто смена работы. Он хотел превратить церковь в центр культурной и благотворительной деятельности, а ее учение и молитвы сделать источником обновления и очищения.

Первое время у него не возникало никаких недоразумений ни с местной властью, ни с прихожанами. Он понимал: священника можно уподобить главному режиссеру театра, а старосту церкви — директору. Зрители хорошо знают режиссера, если он талантлив, и, как правило, не знают директора, наивно полагая, что его дело выдавать контрамарки, ведать хозяйством. Увы, как они подчас ошибаются.

Новый староста сразу потребовал, чтобы отец Николай подтвердил свою лояльность по отношению к германским властям и подписал «Обращение ко всем русским, осуждающим советскую власть», где призывалось считать законным правителем России Адольфа Гитлера. Отец Николай подписывать отказался, заявив, что всякое вмешательство в политическую борьбу может нанести вред церкви. Некоторое время спустя бургомистр посоветовал ему возносить молитвы о гибели правителей, преследующих христиан в России, — он опять воспротивился. Никакие соображения власть, имущих не могли заставить его пойти на сделку с совестью.

Бургомистр не посчитался с непослушным отцом Николаем и в местной газете опубликовал «Обращение» за его подписью. Прочитав эху статью, отец Николай разгневался, хотел выразить свое возмущение бургомистру, но его выгнали полицаи.

Нападки старосты становились все более угрожающими. Когда в день Первого мая он распорядился, чтобы Ермаков возглавил колонну демонстрантов с плакатами и политическими лозунгами против Страны Советов, тот отказался.

Попытка помочь дьякону, арестованному гестапо за укрывательство еврейской семьи, чуть не стоила ему жизни. Гестаповец заявил, что освободит дьякона, если отец Николай обязуется в интересах рейха нарушать тайну исповеди.