Изменить стиль страницы

— Да будет тебе…

— Сам придумал или кто подсказал?

— Сорока на хвосте принесла. Чудак! Я же политработник, должен знать человеческие души. Кстати, я еще раньше побывал в Военторге. Обещали кое-чем помочь.

— Хорошо бы духи, — мечтательно произнес Верба.

— Банты, кружева, ботинки… Женщинам чулки, губную помаду, мужчинам — безопасные бритвы. Неплохо?

— Могу только поблагодарить судьбу за то, что мы с тобой вместе вкалываем. Право…

— Перестань кадить! Не терплю! Встретились мы с тобой благодаря тысяче случайностей, какие могут быть только на войне и на кладбище.

— При чем тут кладбище? — лениво осведомился Верба.

— Ты когда последний раз до войны был на кладбище?

— В тридцать пятом, мать хоронил. А что?

— Ничего особенного не заметил вокруг?

— Не до того было.

— Правильно! Сходи как-нибудь на старое кладбище. Семейные склепы — штука дорогая. Ныне рядом с купцом первой гильдии или титулярным советником лежит старый большевик, а неподалеку от их сиятельства графа Мурзилкина бабка Пелагея Никандровна.

— Ты прямо присяжный остряк!

— Моя бабка была верующая; она мечтала, чтобы ее обязательно захоронили у входа в церковь, под плитами, думала, что так прихожане будут чаще о ней вспоминать.

— Хитра бабулька, — удивился Нил Федорович.

— Послушай-ка… что я еще придумал, — воскликнул Самойлов, хлопнув себя по лбу. — Наверняка среди наших легкораненых есть дамский парикмахер. А что, если нашим новорожденным кудряшки завить? Вот будут небось рады.

— Гениально! — засмеялся Верба. — Восхищен твоей проницательностью…

— Ну, поехали… — засмеялся Леонид Данилович.

Верба вовсе не лукавил, произнося эти высокопарные слова. Он любил Самойлова, как могут любить человека, преданность делу и чистота помыслов которого не вызывают никаких сомнений.

Михайловского Нил Федорович застал в операционной.

Какие мысли приходят в голову, когда глядишь на это средоточие ума, сердца и духа! Слов почти не слышно; слышен лишь треск поленьев в печках. И поневоле думаешь и о величии подвига людей, прикрытых простынями, жизнь которых висит на тоненьком волоске, и о мощи людей в белых халатах.

Нил Федорович подошел к Анатолию; несколько минут молча следил за его работой, потом тихонько дотронулся до его спины:

— Думаешь ампутировать?

— Солдат не должен думать, за него думает начальство, как говорил один мудрец.

— Не мудрец, а Швейк. А если серьезно…

— Попытаюсь резецировать коленный сустав и вклинить бедро в большеберцовую кость.

— Не боишься гангрены? — спросил Верба.

— Этот у меня будет тридцать четвертым. От двадцати из тридцати трех предыдущих я получил письма — у них нет никаких осложнений. Кстати, для тебя есть тоже работенка: удали пулю своим хваленым радиозондом.

Нил Федорович охотно исполнил желание Михайловского. Тот похвалил его: «Неплохо получилось, герр будущий оберст!»

Верба понимал, что ему не следует брать скальпель в руки. Он — начальник госпиталя, в его подчинении несколько хирургов, они и без него худо-бедно управятся. Но Нил Федорович всегда бывал счастлив, когда Анатолий предлагал ему занять место ассистента: большая хирургия была несостоявшейся мечтой его жизни, и, глядя на виртуозную работу Михайловского, он всегда испытывал одновременно и гордость и грусть…

Когда Верба вспоминал свою довоенную жизнь, она казалась ему подобной самой эпохе, в которую проходила: путаной, противоречивой, и в то же время возвышенной. После окончания института ему повезло: он был распределен в Кузнецкстрой; там он работал в хирургическом отделении, и это было и хорошей практикой, и хорошей закалкой. А в тридцать шестом году его призвали в армию. Конечно, он понимал: стране нужны военные врачи, и он не искал путей к освобождению от призыва. Однако он отдавал себе отчет и в другом: все эти боевые стрельбища, учения, летние лагеря отодвигают занятия хирургией на второй план. Вот почему его даже не очень радовало довольно быстрое продвижение по службе (начав с младшего врача стрелкового полка, он к началу войны был уже дивизионным врачом стрелковой дивизии). К операционному же столу он всегда, подходил с трепетом: на это время он словно складывал полномочия всемогущего начальника госпиталя — чувствовал себя учеником Анатолия, временно допущенным к высшим сферам духовной деятельности. И ему всегда стоило большого труда скрыть свою обиду, когда Михайловский показывал, что не очень-то ценит его как хирурга. Что ж, умом он понимал: Анатолий по-своему прав, и его откровенность лишь выявляет в нем одержимость своим делом. Но сердцу было трудно смириться с мыслью о том, что годы, так необходимые для совершенствования любимого дела, безвозвратно упущены.

Как-то за едой Михайловский припер его к стенке:

— На кой ляд ты попусту тратишь время, изучая азы хирургии? Погляди на наших ребят — моложе тебя на десять лет, а оперируют, размышляют что тебе академики. Лучше бы добился хорошей походной электростанции.

— Значит, я сую свой нос куда не следует, так сказать, нерационально использую свое служебное положение? — спросил Верба.

— Не фордыбачься.

— Все объясняется очень просто. Но прежде ответь мне, чем ты мечтаешь заняться после войны? Самое твое большое желание? Заведовать крупным отделением? Защитить диссертацию? Иначе, чем можно объяснить то, что ты старательно накапливаешь материал по ранениям сосудов? В нашей армии ты теперь самый знаменитый хирург.

— Самое большое желание? — переспросил Михайловский. — Пожалуй, уйти в монастырь.

— В женский? — шутливо спросил Верба. — А как же Вика? Я что-то не слышал о семейных кельях.

— Я — врач, и смысл моей жизни — поддерживать жизнь. Но я смертельно устал днем и ночью почти без передышки резать, штопать, пилить. Я хочу душевной тишины. Продержусь столько, сколько надо до победы. Год, два, три. Я не баптист, не пацифист, но разве мне запрещено мечтать? Военно-полевая хирургия — это не искусство, а безобразие. Искусство — это то, что ты создаешь. Ты пойми, видеть ежедневно эти искореженные тела — мука для любого врача. Спасаешь жизнь человеку, делаешь сложнейшую операцию, а потом твой пациент уходит на передовую, и одна дерьмовая пуля сводит на нет все твои усилия.

— Я тебя понимаю. Но монастырей нет.

— Кое-где еще уцелели… Но… Пока что мы деремся с фрицами в Смоленской, а не в Берлинской области, это ты ведаешь?

— Дойдем и туда, но меня лично не устраивает блаженная тишина монастыря или райских кущ. Вернусь к своему увлечению хирургией. Я человек трезвый, прагматик. Трон, который я занимаю, не очень устойчив. Как на скачках. Бег с препятствиями. Вытурят, пойду хирургессом в амбуланс или на «скорую», возить в твою клинику бедолаг. Небось мизинца не подашь!

— Я и не подозревал, что ты можешь серьезно думать о будущем. Мы не знаем, что с нами будет через час, а тем более завтра, не говоря уже о более отдаленных временах. А тебе я скажу одно: ты прекрасный организатор, и если я кому-нибудь и не подам мизинца, так это тому человеку, который тебя турнет, — пробурчал Михайловский, моя в тазике руки.

Верба ничего не ответил. Постоял еще с минуту, а потом тихо вышел из комнаты…

Вспомнив об этом разговоре, Нил Федорович понял: он не в силах уговорить Анатолия оперировать Курта. Куда там: он даже не может ничего сказать, когда тот начинает подтрунивать над его занятиями хирургией. Нил Федорович был зол и отдавал себя в этом отчет: он думал, что обидеться, разгневаться, плюнуть на всю эту историю с немцем и с его миной — самое легкое и простое решение. Думал он и еще об одном: кроме Анатолия, никто в госпитале не сможет сделать эту ювелирную операцию. Вот почему, подавив личную обиду, он решил рассказать все Самойлову: надеялся, что тот сможет убедить Михайловского в том, в чем бессилен был убедить его он сам.

Вызвав Леонида Даниловича, Верба решил рассказать ему все спокойно, без лишних слов, но из решения этого ничего не вышло. Нил Федорович чувствовал, будто в нем открылся клапан, через который с огромной энергией начал выходить пар, накопленный во время разговора, с Михайловским. Все раздражение, не высказанное в глаза Анатолию, выливалось на ни в чем не повинного Самойлова. Вербе было стыдно, но он ничего не мог с собой поделать; сдерживающие центры словно перестали существовать, и он пассивно слушал свой громовой голос, разящий крепкими выражениями упрямого Михайловского. Наконец он сумел взять себя в руки. Теперь они с Самойловым молча смотрели друг на друга, и во взгляде Леонида Даниловича было столько участия, что Верба еще раз мысленно поблагодарил всевышнего за счастье иметь такого комиссара: схватывает на лету не только твои слова, но и твое внутреннее состояние, и не надо ничего объяснять, приносить извинений. И что может быть важнее этого, когда все с ног валятся от усталости, когда нервы у всех напряжены до предела, а впереди — никакого просвета…