Изменить стиль страницы

— Брат должен вернуться туда, откуда ушел на фронт. Так завещала мать.

Самойлов подумал тогда, что поклонение мертвой плоти идет, наверное, от язычества; чем может быть дорого тело, лишенное жизни? И все же, если это доставляло хоть малейшее утешение людям, надо было сообщать им о том, где, когда и при каких обстоятельствах почил в бозе близкий им человек…

Леонид Данилович просмотрел сегодняшний список. Опять двое «неизвестных». Что за человек, откуда родом, кто ждет вестей о нем — никто уже не мог на все это дать ответа. Миниатюрные пластмассовые футлярчики часто терялись. Да и немудрено, что на поле боя представляет собой маленькая вещичка с вложенной внутрь бумажкой: имя, фамилия, год рождения, номер полевой почты?

Самойлов каждый раз с болью в сердце думал о том, сколько времени, быть может всю жизнь, будет кто-то искать вот такого «без вести пропавшего»… Будет надеяться. Ждать…

Вздохнув, Леонид Данилович дописал похоронку, аккуратно сложил ее и принялся за другую.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Вот уже три дня Штейнер находится в одной из самых фешенебельных клиник Западного Берлина. Еще недавно он разговаривал с Михайловским, и все было очень просто: он безусловно верил в благополучный исход операции. Однако стоило Анатолию Яковлевичу улететь в Москву для улаживания каких-то формальностей, как Генрихом снова овладело беспокойство. Напрасно Луггер, навещавший его каждый день, говорил ему о волшебном даре Михайловского, — это приносило успокоение на полчаса, не больше. Штейнер боялся своих собственных мыслей. Он пытался отвлечься от них. Один раз даже попросил бумагу и ручку, дабы поработать, но вскоре понял, что не может написать ни строчки. Он что-то рисовал на бумаге, и ни одна мысль не лезла ему в голову. А когда посмотрел на свой рисунок, ему стало еще страшнее. Кажется, ничего особенного: домик, деревья, а возле них — люди. Но ужасу его не было предела, когда он увидел, что человеческие фигурки получились у него одноногими. Он позвонил Луггеру:

— Ганс, мне надо срочно поговорить с тобой.

Через полчаса тот уже был в палате. Но едва Штейнер увидел его, как начал болтать о пустяках. Он рассказывал анекдоты, вспоминал о выигранных и проигранных партиях в кегельбан, и Луггер не понимал, зачем, собственно, Генрих оторвал его от дел, — ведь он все равно бы заехал к нему вечером. А Штейнеру было страшно коснуться серьезной темы. Слишком хорошо он знал Ганса, чтобы не почувствовать, если тот соврет. Хорошо, если он вполне искренне ответит, что видел нескольких людей, которые после такой же операции спокойно себе ходят на своих ногах… А вдруг начнет нести всякий вздор. Штейнер понимал, что в этом случае он не выдержит: просто откажется от услуг Михайловского и будет жить, пока еще хоть как-то можно передвигаться. А потом… Что ж, существует множество способов самоубийства. Он давно решил, что не будет влачить жалкого существования калеки. С тех пор как у него начались боли, он множество раз представлял себя на костылях или с протезом, едва-едва ковыляющим по улице. И каждый раз он видел для себя в этой ситуации лишь один выход — умереть. Он привык себя чувствовать полноценным членом общества. Он был ученым. Иные с ним спорили; иные ему поклонялись, но никому и в голову не приходило его жалеть. А если он станет калекой… Он явственно слышал сочувственный шепот друзей, и это было еще больнее, нежели ощущение физической неполноценности. Итак, оставалось лишь ждать дня операции.

Он часто выходил из палаты, поднимаясь и спускаясь с этажа на этаж, бродил по коридорам клиники. Уезжая, Михайловский велел наблюдать за его поведением. И медсестра, следившая за Штейнером, видела, что он часто останавливается около какого-нибудь больного и, что-то спросив, идет дальше. Генрих обычно просил сигареты или спички. Это было предлогом. Ему хотелось узнать другое: он искал человека, выздоравливающего от того же недуга.

И он знал, что никогда не найдет его, ибо боялся выяснить, чем был болен тот или иной выздоравливающий, встретившийся на его пути. Каждый больной перед операцией хочет поговорить с товарищем по несчастью, у которого все беды уже позади. Это приносит облегчение и придает бодрость. Но как страшно найти одноногого, готового к выписке… Или хотя бы услышать о нем из уст людей, страдающих другими болезнями. И, не находя сил заговорить с кем-нибудь о себе, Штейнер лишь приглядывался к лицам.

Вернувшийся в Берлин Михайловский был неприятно поражен видом Штейнера. С момента их последнего свидания прошло всего пять дней, но вместо доброго моложавого человека перед ним стояло существо, словно загнанное жизнью. Осунувшееся лицо, бегающие глаза, дрожащие руки. «Устал ждать», — пронеслось в голове Михайловского. Он понял: в каком бы состоянии ни находился его подопечный, с операцией тянуть больше нельзя: каждый день ожидания будет отнимать у него силы, и моральные и физические. Михайловский назначил операцию на следующий день.

У выхода из клиники его окликнули. Он обернулся: Луггер.

— Все хорошо, — ответил он ему, — операция будет завтра.

— Я уже слышал. Позвольте мне быть вашим ассистентом.

— Все возвращается на круги своя? — усмехнулся Анатолий Яковлевич.

Он вспомнил сорок третий год, баньку, освещенную самодельными прожекторами, и Луггера с плотно сжатыми губами, неподвижно следящего за Борисенко, медленно уносящим мину…

— Что ж, спасибо, — ответил он. — У вас легкая рука.

— Я почему-то был уверен, что вы мне не откажете, — сказал Луггер.

— А, собственно, ведь мог бы. Вы не специалист в этой области…

— Знаете, если вы поверили в меня тогда… Вы, может быть, сами не отдаете себе отчета в том, какое благое дело сделали. Благодаря вашему доверию я снова стал человеком. Я получил доступ к добру. Если бы мне не дали тогда оперировать мальчика, кто знает, не озлобился бы я…

— За это вы должны благодарить Вербу, — ответил Михайловский. И с удивлением подумал о том, чем сам был обязан Луггеру, — он был первым, кто поколебал его ненависть.

С тех пор прошло много лет. Несколько раз Михайловский был в ГДР. Он беседовал со своими коллегами, с писателями, учеными, и ему порой странно было думать, что тот или иной его собеседник тридцать лет назад мог быть убит русской пулей или сам выстрелить в русского. Перед ним были люди, стремящиеся делать добро, осуждающие насилие, и он прекрасно находил общий язык с ними. Теперь он попал в Западный Берлин. Тут все было сложнее. Однако и здесь его не оставляла мысль: этот народ не позволит больше себя околпачить. Уже по пути к Штейнеру он встретил на улице демонстрацию рабочих. Люди боролись, требовали улучшения своей жизни. Они научились протестовать. Он поделился своими соображениями с Луггером, который вызвался проводить его до гостиницы.

— Надо же когда-нибудь и нам поумнеть, — ответил он ему.

— Как вы считаете, покончено в ФРГ с нацизмом? — спросил Михайловский.

— И да, и нет. — задумчиво произнес Луггер. — Зло слишком живуче; от него трудно избавиться так вот, сразу. Есть определенные круги, которым это на руку. У нас существует много террористических организаций; их выходки правые газеты отождествляют с коммунистическим движением, и часто мещанин, не разобравшись, подпевает им. Ну а от этого, сами понимаете, недалеко до выкриков: «Бей коммунистов и евреев!» Не так давно произошел случай безобразный. Два офицера сожгли на площади в Мюнхене статую, сделанную из папье-маше. Предварительно они написали на ней: «еврей». Но общественное возмущение было таково, что правительству пришлось разжаловать этих двух молодчиков. Приличные люди научились бороться с негодяями.

В голосе Луггера звучали и негодование и гордость одновременно. Михайловский, глядя на него, думал, что внешне он, пожалуй, изменился со времен войны меньше их всех. Та же поджарая фигура, молодое лицо. Но в нем появилась уверенность в себе, он как бы чувствовал, что искупил свою вину, и теперь с полным правом говорил о добре, о необходимости борьбы за него.