Изменить стиль страницы

Надо решаться оперировать. Другого выхода нет.

Время — двенадцать часов пятнадцать минут.

Федор Григорьевич храбрился перед испуганной матерью, перед отцом и многочисленной родней, но себе-то он не мог врать. Ему было очень страшно. Но он мобилизовал всю свою волю, глубоко вздохнул и пошел делать операцию.

До того дня он не видел еще на операционном столе таких крохотных, беззащитных, покорных созданий.

Малыша распеленали. От слабости он безмятежно спал, причмокивая губами. Потом засопел, пустил фонтанчик.

Горохов мягким движением уложил его на спинку. Вдруг ребенок широко раскрыл мутные молочные глазки и словно бы посмотрел на Горохова, хотя видеть еще не умел. И в невидящем этом взгляде Федору Григорьевичу почудилось: «Спасайте! Что же вы?»

Горохов вспомнил сейчас, как в ту минуту мгновенно вспотел и крепче сжал в пальцах скальпель.

Помнится, он чуть не вслух спросил себя: «А если бы это был твой сын? Ты осмелился бы?» И ответил: «Да».

В это время мать малыша, несмотря на уговоры, как маятник, ходила и ходила по палате, считая минуты. Федору Григорьевичу казалось, что он слышит каждый ее шаг, слышит и слова, которые она все эти страшные дни твердила: «Почему мне так не везет? Почему? Какая я несчастная! Миллионы матерей рожают — и прекрасно. Чем же я хуже других? Неужели я опять останусь без ребенка? Ваня думает, я не вижу, как он во все детские коляски заглядывает, как соседского Игорька балует. А мама, наверно, сейчас молится. Все прятала от меня пеленки. Верила в приметы…»

На часах было тринадцать. Началась гроза, загремел гром, молнии исполосовали все небо, хлынул ливень.

Муж Макаровой стоял на улице — в одной руке авоська с продуктами, другой за наличник держится, тщетно пытается заглянуть в матовое стекло.

В тринадцать часов двадцать минут Горохов закончил операцию. Диагноз оказался правильным: часть двенадцатиперстной кишки в рубцах толщиной в спичку непроходима. Теперь пища пойдет обходным путем.

Когда Федор Григорьевич отошел от стола, ему сразу стало холодно — он был весь в поту. Он вышел на крыльцо и, не отвечая на расспросы, отворачиваясь от людей, чтобы не показать, как он устал, скрылся за домом. Он знал, что это не конец борьбы, а только начало, и думал об этом, прислонясь к деревянному столбику и подставив ветру мокрый лоб. И курил какую-то гадость — в поселке давно не было хороших папирос, — не чувствуя вкуса дыма.

Красное солнце садилось в мутную степь, и группа одиноких деревьев на горизонте казалась черной.

В эти дни ему необходима была помощь! Не в чем-то конкретном, действенном, нет. Все равно нельзя было сделать ничего, кроме того, что он уже сделал. Но все время мучила мысль: может быть, другой, более зрелый, сделал бы лучше?..

Шли дни, как эпохи, как долгие, с трудом проворачиваемые пласты времени. Пятый… седьмой… восьмой… Но это не обыкновенные часы текли, а перемежались борьба, меры, борьба, тревога, меры, радость, борьба…

Помнится, на девятый день мальчика снова начали кормить грудью, и он прибавил триста граммов, а на одиннадцатый день — полкило.

Через три недели они были дома — мать и сын.

Сейчас Федор Григорьевич смотрел на Макарову и уже не видел ни огрубившего ее загара, ни слез, портящих и без того одутловатое лицо. Он видел ее тогдашнюю — счастливую, со спасенным ребенком на руках. И видел глаза, какими она смотрела на него, покидая больницу. Такие взгляды врач должен беречь в памяти, чтобы обращаться к их живительной силе в трудные минуты. А он забыл и, наверное, не вспомнил бы, не выпади ему случай вновь попасть сюда и, что самое удивительное, вновь увидеть эту женщину.

Было во всем этом что-то странно фатальное.

Федор Григорьевич мягко отстранил от себя женщину.

— Ну ладно! Попытаемся и на этот раз справиться, — чуть нетерпеливо сказал он и взглянул на часы.

— Вы мне потом скажете всю правду? Пожалуйста! — заглядывая ему в глаза, просила Макарова.

— Скажу, скажу! — ответил Горохов. — Все, пока мне пора, да-да! Непременно! Конечно! — уже не вслушиваясь в ее просьбы, невпопад говорил Горохов. Мысли его были заняты только мальчиком, которого сейчас готовили в той же операционной.

Мальчик был тот же, но Горохов стал другим — не тем молодым хирургом, которому столь тяжело тогда далась решительность. За эти годы он многих спас, но кое-кого и не сумел спасти. Но, главное, он верил в свои руки, в то, что, если операция сделана хорошо, не может и не должно быть неожиданных пропастей.

Когда мальчика забинтовали и санитарка замешкалась (теперь Горохов был для них уже приезжей звездой, из клиники. Ассистент самого Кулагина! Теперь они все его немного стеснялись), Федор Григорьевич сам подхватил Сережу на руки, чтобы перенести на кровать.

— Эге! — сказал он. — Молодой человек, а ты, оказывается, тяжеленький! Чем это тебя мама кормит?

Мальчик, притихший от счастливого сознания, что операция и боль, которой он так боялся, уже позади, доверчиво прижался к гороховскому плечу. Он даже пытался улыбнуться.

Горохов чуть покачал его на вытянутых руках.

— Обожаю ребятишек! — сказал он идущей рядом санитарке. — Вот женюсь и целый детский сад заведу. Пускай орут — мне это даже нравится.

— Как у Чарли Чаплина, — сказала санитарка, обнаруживая тем самым свое знакомство с последним номером «Недели».

— Нет, мы его обгоним, вашего Чаплина, — сказал Горохов и засмеялся.

Ему предложили отдохнуть, погулять, переночевать, и он с охотой согласился. Он чувствовал себя сейчас счастливым и очень удачливым.

Перед ужином он пошел побродить и пошел почему-то не по улицам, как думал сначала, а задворками и, перейдя неглубокий овражек, оказался в поле.

Все та же белая от сухой пыли дорога, изгибаясь, сворачивала к животноводческой ферме и, сочно-зеленое, тянулось клеверное поле, а за ним зеленели хлеба. Раньше за полями чередою стояли кустики. Горохову тогда казалось, что они окружают поле, как аккуратный штакетничек. Он поискал, поискал их взглядом, но не нашел и не сразу догадался, что вместо кустиков стояли теперь молодые раскидистые деревья с круглыми кронами, — ведь прошло без малого шесть лет! Земля изменила свой облик.

Как хорошо, что ему выпала эта командировка! Как чудесно, что судьба дала ему возможность прикоснуться к прошлому, вновь пережить начало собственного пути, такого трудного и в чем-то все же счастливого. Если уже тогда он решался, когда был совершенно один, когда рядом с ним и в нем самом не было ни крупицы опыта, то сейчас… Впрочем, может быть, именно с опытом и приходит к человеку осмотрительность, подчас излишняя, а подчас даже трусливая? Как это говорит Сергей Сергеевич? Зрелость хирурга не в том, чтоб сделать операцию, а в том, чтобы знать, от какой операции следует отказаться.

В этих словах много правды, но есть и неправда. А где не вся правда, там таится ложь. Эти слова дают простор трусости.

Горохов шагал по траве вдоль дороги на ферму. Ложилась роса, белая пыль проселка потемнела, покрылась мельчайшими оспинками, влажная трава холодила пальцы ног между ремешками сандалет. Хотелось разуться и идти по этой шелковой траве, под просторным вечерним небом, далеко-далеко, и чтоб над головой рождались все новые и новые звезды.

Все-таки никто не сказал об этих звездах и о небе лучше Ломоносова, а ведь и века прошли и даже ударения в словах изменились. Может, потому, что Ломоносов был и поэтом и ученым? В наше время ученые знают о звездах много, но стихов не пишут.

Наука ревнива. Она многого требует. В сущности, требует всего. И, пожалуй, самое трудное, приобретая опыт, не поддаваться ему, накапливая знания, не терять юношеской смелости, молодой тяги к риску и даже уверенности…

Вернувшись в больницу, Горохов первым делом спросил, когда может быть самолет, чем немного обидел хозяина, доктора с чубчиком. Доктор сказал, что, пожалуйста, можно хоть сейчас позвонить на аэродром, а машина у больницы есть. Он так это сказал, что Горохов сразу понял: машина — гордость, за машину долго бились, не всякой больнице дают машину.