Изменить стиль страницы

— Меня, Сергей Сергеевич, куда больше устраивает клиника. — Носком мокасина он поддал бумажный стаканчик из-под мороженого в направлении урны. Удар был легок и точен. Стаканчик ударился об урну, подскочил и стал на попа.

— Блеск! — сказал Кулагин. — За кого болеете?

— За «Спартак».

— Ну что ж, Федор Григорьевич, — сказал Кулагин, — искренне рад, что вас устраивает моя клиника. Но вообще-то, может, стоит вам подумать о том, чтобы начать как-то делиться своим опытом? У меня, например, есть ценный материал по тромбозам, который находится в совершенно хаотическом состоянии. В конце концов, я не жадный, две жизни мне не жить, и было бы досадно унести с собой к праотцам все нажитое. Как-нибудь я вам дам, разберитесь. Мы с вами могли бы… Да это пригодилось бы вам и для кандидатской…

Тут подоспела витрина парфюмерного, и Горохов был рад очередной паузе.

— Ох, Сергей Сергеич! — сказал он, вслед за профессором глядя на высокий силуэт, проплывавший рядом с ними в стекле. — Ох, Сергей Сергеич, — повторил он, когда они остались уже вдвоем — кулагинское отражение исчезло, — это ведь по сравнению с НИИ мне наша клиника мила, а вообще-то даже она для меня слишком академична. Мне наши больные муляжи напоминают, потому что мы для студентов половину держим, а не для лечения. До того каждого обговорим, что он и сам о себе лекцию прочесть может. Я только на операциях, и то, конечно, не на всех, да на дежурстве в приемном живу. А на обходах мне спать хочется. Честно сказать, иногда подумываю, не пойти ли просто в больницу, не поехать ли в район…

— Вам что, лавры Альберта Швейцера покоя не дают? — спросил Кулагин. — Видел я как-то у вас в руках эту книжицу. Но только надо бы еще проверить, много ли толку принес этот Швейцер своим африканцам. И главное, не забудьте: ему вся эта филантропия была нужна как доказательство правоты собственной философской системы. А у вас философская система есть?

Горохов поглядел на Кулагина. Профессор улыбался.

— Нет у меня философской системы.

— Ну вот видите! А в то, что вы можете быть искренне озабочены абсцессом на пятке какого-то там сопливого мальчишки, я, простите, не верю. Вы же холодный человек, Федор Григорьевич.

— Я — холодный? — искренне удивился Горохов.

Улица кончилась, они вышли на освещенную закатным солнцем площадь, откуда уже начинался спуск к реке. От воды тянуло свежим ветерком, трубно, бархатно прогудел теплоход, приветствуя город и красивый, недавно выстроенный речной вокзал или, может, просто сигналя другому теплоходу, шедшему навстречу, в верховье реки.

— Почему это вы думаете, что я холодный? — немного обидевшись, спросил Горохов. Уж в чем, в чем, но в холодности его никто еще не упрекал. Он хотел было так и сказать профессору, да подумал: стоит ли оправдываться?

— Что, задело? — поддразнил его Кулагин. — Да-да, юноша! У вас руки горячие, а сердце холодное. Может, скажете, что вас тревожит судьба Чижовой? Нет, ручаюсь, что не в этом дело. Не судьба этой женщины интересна вам, вам интересно ее сердце, совершенно отдельно от нее взятое сердце, которое вы готовы вскрыть и снова заштопать лишь ради того, чтобы проверить правильность своих предположений. Разве не так?

Кулагин остановился, повернулся к Горохову и уставился на него, но без интереса, без любопытства, — просто с доброжелательным превосходством старшего, победившего в важном для обоих споре.

Конечно, Кулагин, пожалуй, был в чем-то прав. Не Чижова занимала Горохова, а именно ее сердце. Впрочем, что за бред! Не для себя же самого он хочет помочь этому сердцу биться и не ради какой-то там навязываемой ему диссертации. Сердце Чижовой нужно ему ради других сердец, других людей, но коротко об этом не расскажешь, да и слов нужных не подберешь: напыщенно получается, сентиментально, а что хуже всего — так, будто ты хочешь доказать собственную честность.

— В чем-то вы неправы, — прямо глядя в смеющиеся глаза Кулагина, сказал Горохов. Он сейчас не видел ни площади, ни города, спускающегося к реке. Не видел, пожалуй, и самого Кулагина, хотя смотрел на него во все глаза. Он услышал упрек в холодности и не мог смириться с ним: разве врач смеет быть холодным? И разве он, Горохов, давал профессору повод так о себе думать?

— Холодный вы человек, — с торжеством повторил Кулагин, но тут же решил спустить эту тему на тормозах: — Ну, зачем вам, например, было всякую, простите, чепуху Тамаре Савельевне по телефону нести? Разве вы не видите, что прелестная женщина по вас, грубо говоря, сохнет? Она сохнет, а вы от холодности своей над нею же и подшучиваете. Хорошо это? Впрочем, дело не мое, — сам себя оборвал Сергей Сергеевич. — Давайте-ка лучше зайдем ко мне, настоящего чаю попьем. Так и быть, дам хорошего коньяка рюмку.

— Не пойду, Сергей Сергеич, — сказал Горохов. Он не нашел довода, каким немедленно сразил бы в этом споре профессора, и сердился и на него и на себя. — Не пойду, потому что ваша прелестная женщина обещала мне сегодня занести перевод статьи, кстати сказать, о митральной недостаточности. Немцы — они в этом деле неплохо разбираются.

— Ну-ну, — быстро согласился Кулагин и, протягивая руку, сказал: — Женщина она тем не менее прелестная. А о тромбозах подумайте. Материал обширный, я пока жив, а публикация еще никому не вредила. И наконец, немецкий язык не мешало бы самому знать — очень даже полезно!

Он похлопал Горохова по плечу — он был выше Горохова — и пошел через площадь один, видный, статный, представительный. И руки у него как-то красиво двигались в такт шагам, а не болтались, словно наспех пришитые.

Горохов постоял, поглядел ему вслед. Насчет языка — это шеф врезал правильно. У Швейцера — уж на что патриархален! — и то полагалось, чтоб сотрудники, кроме своего родного и трех африканских, еще один европейский знали. Английский-то Федор, положим, знает, в пределах допуска, как говорят техники. Но этого мало.

Федор Григорьевич повернулся и медленно побрел к дому, раздумывая о мельком брошенной собственной фразе относительно отъезда в район.

Это отнюдь не было только фразой. Горохов одно время часто подумывал о том, чтобы бросить клинику и уехать, и было это еще задолго до книжки об Альберте Швейцере. Книжка только подтвердила, что само по себе желание это не бессмысленно, и даже не оригинально. Если Альберт Швейцер, столь всесторонне одаренный человек, мог, как говорится, бросить все, и отбыть в джунгли, и лечить там своих африканцев, то куда проще какому-то Горохову, слава о котором пока еще не несется по свету, расстаться с ординатурой и поехать оперировать людей в район!

Впрочем, легко сказать — оперировать. А попадись ему где-нибудь в глубинке такая, к примеру, Чижова — решился бы он? Нет, не решился бы, и, во-первых, потому, что не имел бы о ней столь всесторонних сведений, не располагал бы данными исследований. Возможно, там он просто и убедиться бы не мог в том, что без операции эта женщина обречена на существование мучительное, подобное пытке. И, скорее всего, не рискнул бы. А здесь готов рискнуть. Но не потому ли, что не видит иного решения? Не потому ли, что, в сущности, ничего иного не может сделать?

Проходя мимо «Гастронома», Горохов пошарил в карманах. Надо же, в самом деле, хоть чаем угостить Тамару, она ему не раз всякие одолжения делала, и всегда охотно. Нет, хорошая она женщина, хоть, может, и не прелестная. А хорошая — это куда важнее и больше!

Деньги, слава богу, нашлись. Горохов купил бумажную сумку, сунул в нее вино, пирожные, какое-то малиновое драже — больше ничего не было — и пошел домой.

А Крупина, наслушавшись по телефону гороховской болтовни, улыбаясь, положила трубку.

Внешне типичная северянка — вовремя туристской поездки по Норвегии к ней неоднократно обращались по-норвежски, — Тамара легко переносила жару. День у нее нынче прошел удачно, на душе было легко и даже весело, но если кто-нибудь сказал бы ей, что весь этот день был высветлен предстоящей встречей с Гороховым, она бы горячо и, главное, искренне запротестовала. Она не то чтобы запрещала себе думать о Федоре, но как-то инстинктивно старалась не думать о нем в связи с собою, не задавать себе вопросов, нравится ли она ему, замечает ли он ее платья, ее прическу, ее волосы, которые все хвалят? Иногда ей казалось, что он держится с нею теплее обычного, но именно в таких случаях она особенно строго соблюдала собственные «табу». Она боялась поверить, чтобы потом не постигло разочарование. Срабатывал инстинкт самосохранения или, может быть, это было просто-напросто тонкое женское чутье?