«Коли творить добро было бы легко, — возразила игуменья, — в том не было бы подвига. Всего зла нам не одолеть; но сотворить посильное — долг каждого».
Они же обдумывали это «посилье» — меняли пути движения монастырских соляных обозов, чтобы обильнее и дешевле снабжать рыбацкие деревни солью; наметили устройство нескольких «исад» — береговых келейных поселений для инокинь-назирательниц: весною сёстры помогут рыбакам восстановить запущенные огородцы, разметить новые, доставят из Пскова рассаду и семена... Всё поневоле откладывалось до весны. Зимой, под Рождество или Крещение, Ксюше предстоял постриг.
Звонница церкви Иоанна Предтечи имела два просвета с балками для колоколов. Из глубины монастырского двора Ксюша засматривалась на них, как в голубые зеркала, воображая колокола братцем и сестричкой, а маковки над ними — отцом и матерью. Братцем, конечно, был Филипка, себя она видела смутно, а мать с отцом едва зыбились, не загораживая золочёных маковок: их, верно, неохотно отпускали ангелы на свидание с дочерью. Для Ксюши они, как и Филипка, не вовсе выпали из мироздания, а где-то пребывали в ожидании встречи, и это место называлось раем. Там тихо и безопасно от людей.
Однажды, глубоко забывшись, она увидела на месте отца дяденьку Неупокоя. Умом Ксюша понимала, что Неупокой, наверно, мёртв: до Пскова дошло в подробностях, как расправлялись Годуновы и Нагие с людьми Умного-Колычева... Но в новом положении затворницы Ксюша жила одними мысленными образами и воображаемыми радостями, целыми днями грезила наяву, потому ей не было дела, мёртв или жив любимый человек. Хоть бы и жив; ей, осквернённой нелюдями-опричными, уже ни любить, ни детей вынашивать нс придётся. Любовь её останется безвестной и потому навеки чистой. И она давала себе полную волю в мечтаниях о дяденьке Неупокое, целые повести сочиняя об их нечаянной встрече перед вечной разлукой у монастырских ворот. Вспоминала она и о рубашке, подаренной ему перед его отъездом за рубеж, и тут же как-то странно припутывалось ещё одно воспоминание или грёза — о платочке.
Принято было дарить любимому перед дорогой рушник или платочек. Ксюша так и видела его, красно вышитый соколами, особым новгородским узором, как её научила маменька. Такого узора она больше нигде не встречала. Рубашку Неупокой, наверно, износил, а рушничок сберёг... В чёрные минуты Ксюше мнилось, как палач сдирает с Неупокоя рубашку перед казнью. Но потом, когда казнённого зарывают на кладбище бездомных, что-нибудь из его имущества, дорогое сердцу, самый закоренелый могильщик непременно кинет в яму. Для дяденьки Неупокоя это был заветный платочек с сокольим узором.
Уже замечено, что человека нигде не посещают такие явственные и убедительные видения, такие сны причудливые, как в тюрьмах и монастырях. Оголодавшая душа в себе находит то, чего не видит во внешнем мире. Весь тёмный и холодный Рождественский пост Ксюша провела как бы в сплошной грёзе о Неупокое, не прерывавшейся даже во время службы. В церкви её мечтание очищалось, образ Неупокоя приобретал черты не столько человеческие, сколько ангельские, но ангела не милосердного, а карающего. Он наказывал Ксюшиных обидчиков, восполняя её неутолённое чувство справедливости. Мир, перекошенный злобой одних и слабостью других, восстанавливал божественное равновесие.
Неупокой зажил в воображении Ксюши не менее реально, чем те святые, которым она молилась. Даже не в воображении, а в сопредельном пространстве, откуда в наш скучный и злобный мир исходит нечаянная радость.
В Сочельник по Завеличью ходили ряженые, на городской стене, уныло и длинно протянувшейся по противоположному берегу, зажглись праздничные факелы. Тогда впервые за прошедший год потянулась Ксюшина отощавшая душенька к празднику, к озорному многолюдью. А оставалось ей три недели до пострига, до бесповоротного погребения в обители. И взбунтовалась она, и залила слезами жёсткую подушку, набитую конским волосом, переживая всё, на что обречён приготовленный к смерти: покорность, примирение и неожиданное возмущение против службы. Почему именно я, а не они, ликующие на воле, за стеной? За что меня?
Лишь за день до Крещения укротила она себя. Ей снова помогла игуменья, да не она одна: испокон веку плечо подружки служит последним прибежищем. С подружкой ещё и легче и откровеннее, можно такое вспомнить — и про рубашку, и про платочек, чего матери игуменье не скажешь. Но и лукавы эти подружки, и двоемысленны, тоже одержимые своим несчастьем, так что не вдруг поймёшь, сочувствует она тебе, широким рукавом слёзы твои отирая, или иголкой, в нём забытой невзначай, укалывает... Девичья дружба непременно с подковыркой. Но без неё никак!
Какая муха или рассчитанный намёк ужалил Ксюшу в день Богоявления, она сама не понимала. Спокойно отстояла утреннюю службу и часы, вернулась в келью, которую делила с другой послушницей и инокиней постарше, а как стали сбираться на прорубь-«иордань», на водосвятие, Ксюша сказала: «Не пойду!» Будто всеобщее ликование встало поперёк горла — уж коли она хоронит себя через неделю, пусть будет как в могиле! У матери игуменьи не стало времени усовещивать и уговаривать её — в час выхода на люди, под символической охраной своих стрельцов, иным головушка забита. Пусть порыдает всласть, перед постригом у всех нечто подобное случается, легко никто из мира не уходит...
И Ксюша осталась одна не только в келье, но, кажется, и во всём монастыре, ежели не считать внешней охраны у ворот.
Она не молилась, а лишь пыталась думать о том, какая чистая жизнь ждёт её после пострига. Отбросив скверну мира, она посвятит себя одному добру, ведь несчастных так много, они нуждаются в помощи, как раненый в повязке с корпией. Кругом ещё звенит железо, а раненому уже ни до чего, из него кровь уходит, боль и видение собственной истерзанной плоти мутят сознание. Тут лекарь или травник подберётся... Травника даже враг не тронет, понимая, что и самому однажды придётся подозвать его. Такой травницей для людей, одержимых уже не враждой, а болью, станет Ксюша, инокиня Калерия.
А прошлое, в котором был дяденька Неупокой, останется в воспоминаниях. Оно затуманится её молитвами и добрыми делами...
Дверь в келью приотворилась, и он вошёл.
Ксюша не сразу признала в человеке, одетом в немецкое платье (куртка с колетом из толстой кожи, короткие штаны с колготами, срамно обтягивавшими угловатые колени), Неупокоя. Он постарел, иссох, в добрых глазах играли издевательские искорки, волосы под беретом не пострижены, висят по-бабьи. Бородку отрастил... Но это был он, его нос и губы, высокий и ровный лоб книжника, узкая кость, несильная рука с тонкими пальцами, привыкшими к перу. Крещенское морозное солнце било в окошко, но Ксюше не пришло на ум проверить, отбрасывает ли пришелец тень, настолько видение было реальным и каким-то обыденным, даже не ужаснувшим её сперва, хотя и совершенно необъяснимым: проникнуть в женский монастырь Неупокой не мог.
Но когда он подошёл к ней на два шага, вся невозможность этого видения дошла до Ксюши, и она отшатнулась, вдавилась спиною в белёную стенку, ожидая, чтобы беспамятство избавило её от того, чего она не могла постичь. Ей хотелось зажмурить глаза, зажать руками, но руки мертво висели. Всё вокруг подёрнулось мертвенным светом, и Ксюша догадалась, откуда явился дяденька Неупокой.
В руке у него был платочек, вышитый соколами.
— Боишься меня? — спросил он знакомым тонковатым голосом.
— Нет, — солгав, пролепетала Ксюша.
— А я проститься пришёл и вернуть тебе последнее, что взял из вашего дома. Хочешь пойти со мной? Я выведу.
— Нет! — закричала Ксюша и потеряла наконец сознание.
Сквозь беспамятство она услышала колокольный звон водосвятия, когда крест погружают в прорубь, и обморок её перешёл в тихий сон. Ото сна её подняли соседки по келье, положив на голову намоченный в уксусе платочек. Тот самый, с соколами.
Ксюша не могла без омерзения смотреть на него. Подружка-послушница, выспросив Ксюшу, тоже перепугалась, кинулась в ноги игуменье, и та перевела её в другую келью. Как ни старались скрыть происшедшее, оно получило огласку даже в городе. Самые смелые монахини украдкой забегали в келью, расспрашивали Ксюшу, доводя её до слёзных припадков, просили старицу-назирательницу показать платочек... Пришлось отцу Афанасию совершить в злополучной келье очистительный молебен. Платочек был сожжён, и с ним сгорела его тайна.