Изменить стиль страницы

— А сам-то ты бросаешь?

Ухмыльнувшись, Борька с ехидством смотрит на меня.

— Дурашка…

В этот день я работаю почти весь обеденный перерыв, устраняю брак. Борька удирает куда-то сразу же после звонка. А я работаю и все посматриваю на часы, успеть бы. В цехе сейчас тихо. Станки выключены. Некоторые из слесарей пьют чай, мелкими глотками отхлебывая из кружек с той вялой задумчивостью на лицах, которая свойственна только очень усталым людям. А другие спят сидя, уронив на верстаки свои отяжелевшие головы. Работаем только я да Клава Фиссолонова.

Выглянув из выгородки, меня молча манит к себе Жарков. Прикрывает тонкую фанерную дверь.

— Вот что, Савельев. Такая просьба. Я маленько прилягу, через десять минут ты меня разбуди. Понял?

Отвернувшись в угол, он наполняет из чайника розовую резиновую грелку. И слышно, как чихает перекаленный чайник, отфыркиваясь крутым кипятком.

— Десять минут, не больше. Усек?

— Усек.

— А если не буду просыпаться, колоти пошибче, не жалей. Или чем-нибудь остреньким ткни, не стесняйся. Ну, беги.

И он ложится на верстак, засунув под рубаху грелку.

Я выхожу и сразу же смотрю на цеховые часы, отмечаю время. Наверное, ему очень худо, если он лег с грелкой.

— Васька, ты здесь? — Через цех бежит ко мне Муська. — Ты что не отдыхаешь? А где тот парень? — Она кивает в сторону Борькиного верстака. — Звонили из райкома. Просили сегодня выступить в госпитале. Передай ему.

— Нам некогда, мы вечером работать будем.

— Всем некогда. Надо как-то укладываться. Нас там ждут. Я сейчас слетаю к вашему начальству, а ты передай ему, чтоб не задерживался, у входа в семь часов.

И едва она успевает убежать, возле меня присаживается Фиссолонова.

— Ну как, больше ничего тут не напортачил?

Я молчу, отвернувшись, не желаю с ней разговаривать.

— Эх, люди, люди! — вздыхает Клава. — Лешие вы, а не люди! Ни черта вы не понимаете! Устала я. Устала Клавдия Фиссолонова. Вот возьму автомат да пойду в окопы. А тут пусть другой кто-нибудь вкалывает. А то вези, вези, Клавка, как лошадка, да еще тебе тут будут всякие фигли-мигли выделывать, выпендриваться. Очень-то нужно!

— Там… Иван Петрович… Надо разбудить.

— Где? — вмиг настораживается Клавка. На цыпочках впереди меня подходит к выгородке, заглядывает туда.

Жарков, свернувшись калачиком, лежит на боку, прикрыв плечи ватником. Правая рука откинута в сторону, свисает с верстака.

— Тихо! — притворив дверь, отступает Клавка.

— Он просил разбудить.

— Ничего, пусть вздремнет. Уходился, голуба!

— Он велел, чтобы я разбудил.

— Ступай, я сама знаю, что надо делать.

Но уже звенит звонок. И все в цехе зашевелились, задвигались. Загудели сверлильные станки.

Прибегает Борька. Успев стрельнуть в меня гаечкой, с разбега, как на лошадь, вскакивает на свою табуретку.

— Там мастак спит, — говорю я ему, втайне надеясь, что он как-то поможет.

— Ну да? — удивляется Борька, — Лафа начальству! Мне бы сейчас минуток на триста левое ухо придавить.

А большая стрелка на часах уже прошла половину круга. «Рассердится мастак, что не разбудил», — думаю я. Однако Фиссолонова стоит у своего верстака, будто постовой, мимо не проскочишь. «Но просил-то он не ее, а меня. А может, и не рассердится. Так ему даже и лучше».

Наконец Клавка куда-то отлучается, и я захожу в выгородку. Иван Петрович лежит в прежней позе, правая рука опущена к полу. Вроде бы крепко спит. Но едва я прикасаюсь к его плечу, он, к моему удивлению, мгновенно просыпается. Скинув ватник, садится. И отчего-то болезненно сморщившись, закусив губу, замирает на мгновенье, не шелохнется. Затем осторожно-осторожно заворачивает рубашку, приподнимает грелку. И я оторопело отступаю к двери. На животе у него, под грелкой, белый водяной пузырь. Ожог! Да такой, каких я никогда еще не видывал.

— У-у! — закусив губу, тихонько подвывает Иван Петрович, сползая с верстака. И в приоткрытую дверь заглядывает в цех, на часы.

— Что же ты, Вася… Я же тебя просил.

— Да я…

— Даже и такое нельзя поручить… Эх ты!..

Я возвращаюсь к верстаку, но никак не примусь за работу. Я так и вижу этот белый ужасный пузырь. «Неужели он не чувствовал, что жжет? Неужели так крепко спал?» И только теперь я с ужасом понимаю, насколько же он устал, если вот так мог спать! Да так можно и насквозь прогореть! И я еще сильнее ощущаю свою вину. Ведь он по-человечески попросил меня, а не кого-то другого, и я не сделал. Послушал эту Фиссолонову! Нашел кого послушать.

А в ушах у меня, будто многократно повторяющееся эхо, все еще звучит с болью и укором произнесенное тихо: «Эх ты!»

Я работаю, стараюсь изо всех сил, чтобы не допустить еще какую-нибудь промашку. И все мне кажется, что от выгородки кто-то смотрит на меня.

А Борьке не сидится, он не может дождаться, когда настанет время уходить. Начальник цеха отпустил его на полчаса пораньше, потому что ему надо еще съездить домой, переодеться. Борька то и дело подбегает ко мне, сетует доверительно:

— Эх, жалко, на полчаса только отпросился! Не сообразил! Надо было на час, а то и на два. Все равно бы отпустил. Вот дурак!

Наконец он убегает.

На этот раз меня никто не просит остаться после смены, но я остаюсь. Раздается звонок. Однако в цехе будто и не слышат его.

Нет, слышали. Он был громким, долгим. И каждый откликнулся по-своему. Кто-то только вздрогнул, сделал короткую заминку и снова начал шуровать напильником (или как у нас говорят: пилой), кто-то только взглянул на часы, а кто-то отложил инструмент, одернул халат, поправил берет, — каждый среагировал по-своему, но среагировали все…

Есть хочется… Я потуже подтягиваю ремешок. Тонкая кожица пустого живота, как к бамбуковой палке, туго притянута к позвоночнику, я чувствую это.

Но работать мне не приходится. Я вижу, как возле Фиссолоновой останавливается; мастер, что-то коротко говорит ей, кивнув в мою сторону, после этого Клавка подходит ко мне.

— Вот что, миляга, иди-ка ты отдохни, — говорит мне Клавка. — На сегодня хватит. Еще наработаешься, у тебя это только первые дни. Иди, иди, ты и так хорошо поработал. Спасибо.

Я недоуменно пожимаю плечами, не зная, как это понимать. Хорошо это или плохо? Гонят, что ли? Или заботятся? Но раз говорят, значит, надо уходить. Пошмыгивая носом, ничего не отвечая Клаве, убираю в ящик инструмент и, незаметно пробравшись вдоль стены за верстаками, выхожу из цеха. Все-таки отчего-то грустно мне. Понурив голову, бреду по железнодорожному пути. Затем выбираюсь на мостовую, выложенную плитами. Кажется, что они стали еще большими. И ощущаю себя совсем крошечным на них.

Если бы кто-то смотрел на меня сейчас сверху, из-за облаков, то я, наверное, представлялся бы ему здесь темной соринкой, почти незаметной. И достаточно дунуть посильнее, как меня сметет отсюда и забросит невесть куда, как такого же размера крошку, стряхнутую с тетрадного листа. Такой я здесь маленький.

На трамвае я доезжаю только до Греческого садика. Дверь в Юркий ларек приоткрыта, я замечаю это, когда трамвай начинает поворачивать, и спрыгиваю на ходу.

Юрка в ларьке один. За ширмой он проявляет пластинки. Приходится ждать в «предбаннике». Здесь вдоль стены установлен длинный топчан, на котором кучками разложены готовые фотографии. От нечего делать я подхожу к топчану, начинаю перебирать снимки. И неожиданно останавливаюсь, взглянув на один из них. В гарцующем джигите я узнаю папу.

Нетерпеливый жеребец дугой выгнул шею, цокнул изящными копытцами. Два грациозных величавых лебедя одновременно повернули головы, взглянув на скакуна. У папы тоненькие, как у кузнечика, ножки, манерно отставлен пальчик на руке, удерживающей удила.

Воровато оглянувшись, я засовываю снимок под пиджак. Выхожу на улицу. Будто на стеклышках стою, переминаюсь у дверей.

Но Юрка не замечает ничего. Запирает дверь, и мы идем домой. Он все время что-то говорит мне, а я молчу.