Изменить стиль страницы

— Можна, можна, — часто кивает Ахмед.

— Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?

— Нельзя, нельзя, — сокрушенно повторяет чернявый.

— А тебе можно?

— Можна, можна!

— Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?

— Не-е. У нас — хлопок.

Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он — морщинистым.

Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.

За стенкой басит захмелевший хлебороб:

— Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: «Хрена вам, хотя вы и ученые! Не выйдет! Не знаете еще вы Мишку Бугрова, если так рано списываете!» А, взаболь, шевелиться-то я тогда уже пошевеливался и на другой бок помаленьку переваливался, однако с кровати еще не вставал. Ушли они, а я лежу и думаю: дай попробую. Не встану, значит, конец борозде! А встану — жить буду! Вот улучил момент, когда в палате никого не было, поднапрягся, ноги опустил на пол, помаленьку, помаленьку, да и встал. Стою, а самого так и водит, туда-сюда пошатывает, в глазах темно, а в башке «мессершмитты» воют, пикируют, сволочи! Но нет, я поднабычился, устоял. Маленько передохнул, радостно мне, ей-богу, — думаю, а я, наверное, и поболе сделать могу… Между кроватей тумбочка стояла, лекарство да барахло в ней всякое. Дай, думаю, подниму, была не была!

Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг — трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?

— Что?..

— Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.

— Как это? — удивляется Ахмед.

— А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? — кричит он громко.

— Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.

— Серьезно? — искренне удивляется Бугров. — Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.

— Нет, нет, благодарю.

Мы с Юркой выносим фотографии.

— Ах, хорошие мальцы! — хвалит Бугров. — Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.

Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.

— По вашему суровому молчанию я догадываюсь, что вам не нравится все это. Вы недовольны мной, — говорит фотограф, обращаясь к старику. — Вы и в прошлый раз, когда приходили сюда, так же молчали. Я тогда еще все понял. Вы не можете примириться о тем, что я, человек, окончивший четыре курса Академии художеств, и вдруг — уличный фотограф. Так прозаично и просто зарабатываю себе на жизнь. Вы осуждаете меня!

— Нет, — отвечает старик. — Не вас… Не вас, не вас… Вы-то здесь при чем? Кажется, у лезгин существует такая легенда. К одному горцу приехал гость, молодой человек. Хозяин принял его, как положено по обычаю гостеприимства, угощал, ухаживал. Три дня тот жил у него в доме, а на четвертый, когда хозяин куда-то отлучился, соблазнил его жену. А когда муж вернулся, жена во всем призналась. Но хозяин даже вида не подал гостю, что ему все известно, по-прежнему угощал и ухаживал за ним. И только когда проводил, сказал на прощание: «Я обо всем знаю. Я мог бы пристрелить тебя, как собаку, столкнуть в пропасть, утопить в реке. Но я ничего этого не сделаю. Ступай домой и расскажи о поступке своему учителю. Пусть он определит тебе меру наказания». Молодой человек так и сделал. Выслушав его, старый учитель снял со стены ружье, зарядил его, попросил молодого человека отвернуться, а когда тот отвернулся, выстрелил… себе в висок. Учитель, вырастивший такого ученика, недостоин жить!

— Это слишком сурово! Вы прекрасный педагог и большой художник. Но вы должны понять меня, если по-простому, по-человечески…

— По-житейски?

— Да.

— А если — нет? Если я так не хочу?.. Тогда что?..

Фотограф поворачивается к нам и смотрит так, будто бы только сейчас заметил и вспомнил, зачем мы здесь.

— Вы, Юра, можете идти, — говорит он, и мы с Юркой выходим из ларька.

2

В квартире нас двое, я и Глафира. Тетя Аля дежурит, а мама с одной из сотрудниц прислала записку, что задержится и, может быть, будет работать всю ночь, подали срочный эшелон. Как нарочно, в такой день, когда мне особенно хотелось ее увидеть, ее нет.

Мы с Глафирой сидим друг против друга за кухонным столом.

— К батьке-то не зашел, не похвастался? — спрашивает Глафира. — Чего же ты? Надо было зайти. Мать этого хотела.

— Пусть сама и заходит, — отчего-то сразу озлобляюсь я.

— Ладно. Еще молод психовать… Ты хоть знаешь, как у них все получилось?

— Знаю.

— Тогда тем более… Все равно бы она его не сберегла, все равно потеряла бы, если бы та вот не встретилась.

— Мало ли встречаются! Со всякой не уходят.

— Так ты что думаешь, она какая-нибудь?! Нет, она порядочная женщина. Только несчастная. Она раньше в нашем доме жила, вместе с твоим батькой в школу ходила, в один класс, еще тогда и втюрилась. Ты думаешь, бабье все одинаково? Фига!.. Все разные! Конечно, есть и сучки, не без этого. А есть вот такие, однолюбки. Такая одного как выберет, так на всю жизнь. Хороший ли, плохой, а ей все едино, любит, и все. Бывает, что он на нее и взглянуть-то не хочет, не замечает ее, а ей — все равно. Иссохнет, почернеет вся, как обожженная береза, а любит. И эта такая. Никому не признавалась, от всех таилась. Даже он не знал. Считал, товарищи с ней, и все. Так бы и не узнал никогда. А увидела его в сугробе, полуживого, занесенного снегом, конечно, не могла бросить. Он куда-то шел и упал. Может быть, и не встал бы. И потом кормила его, пока не выздоровел. Последний кусок отдавала. Сама опухла от голода.

— Она в столовой работала. Воровка!

— А ты что, поймал? Сопляк! Ты какое право имеешь так худо говорить о людях? Работали в столовой, так были очень жирны? Да и в столовой-то особо нечего было взять, все по граммам.

— Вы не любите маму, не любите ее.

— Башка телячья!.. Если бы я ее не любила, разве бы я так стала за нее переживать и тебе сейчас об этом говорить? Мне и Дуську, и Сеньку жалко. А если он вернется сейчас от той, ведь сама же Дуська будет его презирать!.. Но мне и ту жалко: не любит он ее, так, из благодарности живет. И это худо!