Изменить стиль страницы

— А вы-то откуда знаете?

— Значит, знаю! Тебе все охота знать? Было время, что он вроде бы уже со всем случившимся и примирился, твердил только одно: «Война все спишет!» — а теперь, как приехал ты, опять замутился.

— Что?

— А ничего. К отцу сходить не можешь.

— Когда надо будет, тогда и схожу.

— Ох, если бы я знала, что это надо, так давно бы тебя за шиворот взяла да сволокла. А вот в том-то я беда, что сама не знаю, надо это или не надо. Как лучше?

Обозленный, я поднимаюсь, чтобы уйти. Мельком взглядываю на нее. Она смотрит на меня так участливо-ласково, так встревоженно, что, растерявшись, я останавливаюсь в нерешительности.

— Иди, иди, тебе уже спать пора, — уловив мою заминку, кивает Глафира. — Завтра рано вставать, теперь ты — рабочий человек.

Я ложусь, но засыпаю не скоро. Лежу и с мстительной озлобленностью думаю о папе.

«Ну и пусть ушел. И без него проживем, обойдемся. Теперь маме хорошо будет. С сегодняшнего дня мне дадут рабочую карточку. А это на сто пятьдесят граммов больше хлеба!»

И еще я думаю о тете и Сашке, оставшихся в деревне. Я скучаю по ним. Как-то сполошно и смурно на душе. Завтра же напишу им. Как они там? Все еще живут в землянке или начали ставить избу? Где? На новом месте, на пепелище?

А ночью мне снится пожар. Я снова вижу, как горит наша деревня. Во всех подробностях вижу. По приметам, видеть во сне пожар — к жаре. А еще говорят — будешь метаться, тревожиться. Будешь с «пожаром» в душе.

3

Деревня наша сгорела в июле, на второй год оккупации, во время боя. Накануне вечером было тихо, в деревне не было ни немцев, ни партизан. И погода выдалась на редкость тихой, безветренной. Так всегда бывает после большой продолжительной жары, когда, кажется, все утомилось за день, и вот теперь, с наступлением сиреневых сумерек, решило немного передохнуть. Даже на вечно трепещущих осинах не шелохнется ни один лист, все вроде бы заранее прилегло и притихло. Слышно за километр, если в бору встрепенется какая птица, или плеснет на реке щука, или кто стукнет дужкой о подойник во дворе. Деревня наша, прибрав вернувшееся с поля стадо, мирно отошла ко сну.

Проснулся я ночью, услышав, что кто-то сдержанно разговаривает на дороге под окном. Мы все спали вповалку на полу. Осторожно привстав, чтоб не шуршать соломой, я выглянул в окно. Под ним находился палисадник. Сейчас в палисаднике стоял парень-партизан и рвал цветы. А напротив, на дороге, его поджидали еще один парень в серой кепке и девушка. Как будто и не было войны и ребята провожали девушку с вечерки. Нарвав букет, парень перепрыгнул через канаву, передал цветы девушке и пошел рядом с ней, о чем-то весело и оживленно разговаривая. А я прилег. И тотчас уснул.

Разбудил меня взрыв. Показалось, что он грохнул где-то рядом. Я вскочил. Было светло, раннее утро. И кто-то дико кричал. И строчил автомат. Я кинулся в сени. В спешке не сразу нащупав засов, распахнул дверь. Тетя не дала мне выскочить на крыльцо, схватила и повалила меня. Тотчас, может заметив нас, по крыльцу ударили очередью. От перил брызнула щепа.

— Ползи, — шепнула мне тетя, когда стрельба попритихла. Я на животе соскользнул по ступенькам крыльца, за мной — Сашка. Стреляли, но не по нам, куда-то в другую сторону. Обжигаясь крапивой, я прополз в сад, в канаву, по ней — до погреба. Хорошо, что он оказался открытым. В погребе зимой хранились ульи с пчелами, сейчас тут валялся всякий хлам — рассохшиеся кадки, лопаты, метлы, ободранная старая шуба. Следом за нами сюда приползли тетя и бабушка. Мы забились в темный угол, за кадки и метлы. Сидели, прижавшись друг к другу, прислушивались к тому, что делалось там, наверху. Вдруг крикнул кто-то: «Петька! Петя, меня ранило!» — и, сделав перебежку, рухнул у двери погреба, чтобы за ним укрыться. Дверь в погреб от толчка приоткрылась, и по ступенькам скатилась серая кепка. Тотчас вдалеке раздалась автоматная очередь, и будто кто постучал в земляной покров погреба. И каждый раз так, лишь раздавались выстрелы, по земле постукивало. Человек повозился возле двери и уполз. Стало тихо. А потом заговорили по-немецки. Осторожно, крадучись, прошли по дороге. Стреляли теперь на другом краю деревни.

И вдруг загудело. Загудело однотонно, мощно, как гудит хвойный бор.

— Горит! — сказала тетя. — Наша изба горит! — Она выглянула из погреба и заплакала. — Все горит!

Мы прислушивались к гулкому реву земли. В погребе стало дымно и душно.

И вдруг ветхая дверь погреба распахнулась от сильного удара, чуть не слетев с петель. В образовавшийся световой проем просунулся ствол автомата. Из-за косяка что-то крикнули, и мы поняли, что велят вылезать.

Он стоял с автоматом наперевес, быстро оглядывая нас, высокий белобрысый солдат. Мне запомнились его глаза. Красные глаза и трехцветная ленточка в петлице. Мы стояли перед ним, жались друг к другу.

— Горит, — прошептала бабушка, всхлипывая, показывала на избу.

— Гут, гут! Хорошо горит!

Он прошел вдоль погреба к кусту смородины. Поднял ветку, самую нижнюю, еще прохладную от земли, и стал срывать ягоды. Не спеша, аккуратно срывал гроздочки, засовывал в рот и выдергивал голые зеленые черешки.

Дымились заборы, свивалась в трубочки листва на яблонях, и будто черный град, гулко стуча, сыпались на землю с обгорелыми крыльями пчелы. Пчелы-инвалиды.

4

Первый час ночи. Если приподнять светомаскировку и выглянуть в щелку, то видно темно-фиолетовое небо и черные силуэты домов.

Со двора слышатся приглушенные голоса. Там, на путях возле нашего цеха, грузят эшелон. Вагоны замаскированы свежими ветками ольхи. Солдаты из конвоя, еще не отвыкшие от фронтовой обстановки, заходят покурить под крышу, чтобы не видно было с воздуха, и когда курят, держат цигарку огоньком в ладонь. Гражданские всегда держат огнем от руки.

Когда прибывает новый эшелон, все наши смотрят, чем замаскированы вагоны: ольхой — значит пришел от Нарвы, березой — от Новосокольников.

Днем время летит быстро, а вот вечером оно тянется медленно. И потому, что устал. И еще потому, что очень хочется есть. Подсасывает под грудью, живот, кажется, прилип к позвоночнику. Невольно все посматриваешь на большие цеховые часы. Но стрелка будто остановилась, застряв на одном месте.

Ловлю себя на том, что нисколько не тороплюсь, а даже стараюсь делать все помедленнее. Если бы было выделено определенное количество деталей, сделал и уходи, тогда поднажал бы, а то Клавка Фиссолонова все подкладывает и подкладывает новые.

Борька тоже устал и немного «придуривает». Часто бегает в туалет и сидит там подолгу. И меня зовет: «Пошли, позаседаем». Или неторопливо бредет к бачку с водой, пьет. Я тоже несколько раз прогуливался к бачку. Когда попьешь, то вроде бы и не так сильно хочется есть.

А от этих винтов, от их поблескивания, от того, что напряженно всматриваешься в шлиц, болят глаза.

Мы с Борькой, как по команде, откладываем отвертки.

— Хочешь пить? — спрашивает Борька. Он теперь не оглядывает через перегородку, ему не хочется вставать.

— Нет, спать хочу. И есть.

— Просто пробежимся туда и обратно.

— Да я уже пробовал.

— Атас! Мастак топает.

Жарков подходит и останавливается рядом со мной.

— Как дела? — Он сейчас в трикотажной бобочке. Руки у него тонкие, жилистые, на левой фиолетовая наколка — русалка и четыре корявые буквы «Ваня». — Ну, на сегодня хватит. Идите отдыхайте, ребята. — Мы молчим. Потому что просто неприлично вот так сразу вскочить и бежать, как только отпустили. И он, наверное, это понимает. — Идите, идите, время позднее. А то до дома не доберетесь. Вы и так хорошо помогли, спасибо.

Я сползаю с табуретки, как на ломкий лед, осторожно ступаю на пол. Кажется, он покачивается подо мной. Машинально убираю в ящик отвертку. Сметкой смахиваю с верстака мусор.

— Вот это верно. Молодец, — хвалит меня Жарков. — Если человек не уважает свой инструмент, значит, он себя не уважает. Мастер начинается с инструмента.