Изменить стиль страницы

— Надо оставить, — повторил Жарков. — Ведь вы знаете, в каком положении мой участок.

— Знать-то я знаю… Ну а что ты предложишь мне делать?

— Не знаю. Но оставить надо.

— Жарков, дорогой, ну не бери ты меня за горло, не бери! Сколько ты меня ни убеждай, ни уговаривай, ну не могу я, не могу! Ты и сам это прекрасно понимаешь. Нельзя город оставить без топлива, пойми! Если от нас требуют, чтобы мы сегодня же ехали…

— На лесозаготовку, — уловив мой недоуменный взгляд, успел шепнуть Борька.

Я не поверил. Не поверил неожиданно свалившейся на меня удаче. Что говорили дальше, я не слышал уже почти ничего.

Выйдя из кабинета, я чуть ли не танцевал и не пел от радости. Нас с Борькой отправляли на лесозаготовки. Значит, не будет собрания, ничего не будет. Сбежать, смотаться хоть на край света, а потом… Главное, что пронесло сейчас!

Но бывают же, говорят, счастливые дни, когда удачи следуют одна за другой, сплошным косяком. Наверное, именно таким был у меня сегодняшний день.

Только мы вошли в зал, в который нас направили на инструктаж, я увидел Муську.

— Как, и ты?! — восторженно воскликнул я. Узнав, что мы едем вместе, Муська тоже очень обрадовалась.

Но уж совсем я был поражен, когда проводивший инструктаж сообщил, что мы едем в Стругокрасненский район. Он назвал поселок, который находился всего в двадцати пяти километрах от той деревни, где три года прожил я. А что такое двадцать пять километров! Если выдастся свободное время, можно будет навестить тетю и Сашку, взглянуть на них, как они там. Это было везенье, фантастика какая-то.

…И вот мы сидим в кузове крытого брезентом грузовика. Борис и Муська в глубине, возле кабины, где поуютнее и потеплее, а я у заднего борта, чтобы видеть места, которые проезжаем. Края брезента громко хлопают, полощутся на ветру, захлестывают в кузов. И может быть, озябнув или от волнения, я весь дрожу.

Лесом едем. Из-за бортов стремительно выскакивает к дороге кустарник и останавливается, замерев.

Или поля потянутся, на них кое-где чернеют кучно стоящие высокие дубы — значит, в том месте была деревня. И действительно, поприсмотришься — и вдруг мелькнет покосившийся хворостяной забор, освер[2] над колодцем, пробелеет мочило[3] среди ивнячка.

В кузове все уже давно спят, только мне не спится. Тревожно на душе, взметнулась, взволновалась она. И чем дальше едем, тем все беспокойнее становится. Наши, стругокрасненские места. Вот уже и знакомые названия появились: Заболотье, Ямы, Самино. И нигде ни одной уцелевшей избы, ни одной крыши — черные пепелища. В этих деревнях не осталось ничего. У них была примерно такая же судьба, как и у той деревни, в которой жил я. Кажется, я начинаю ощущать запах гари. Вспоминается осень сорок третьего года, приказы коменданта нашего района (их вывешивали по деревням): выселить всех из здешних мест. А тех, кто сумеет остаться, уцелеть, считать бандитами и, независимо от возраста и пола, ребенок ли, дряхлый старик, женщина, — уничтожать. Таков приказ командующего охранными войсками генерала фон Бока.

Партизаны нам разъяснили, что это делается для того, чтобы перед нашими наступающими войсками оставить пустыню, тотально выжженную, безлюдную, голую, словно ладонь, землю. Землю смерти. И так до укрепленной линии «Пантера», которая проходила где-то значительно западнее, через Остров, Псков, на Себеж.

И запылали деревни. Приказ выполнялся строго.

И даже более чем строго. Жгли все: избы, сараи, баньки, стога сена, дрова, даже картофельную ботву.

В те дни, на свое горе, еще жива была моя дряхлая, девяностовосьмилетняя прабабушка Фетинья. Она жила в семи верстах от нас, в такой же маленькой, в несколько изб, деревеньке, с двумя своими престарелыми незамужними дочерьми. Каждое лето, когда я приезжал на каникулы, меня показывали ей. Лет десять назад холодной осенью прабабушку скрутил ревматизм, и с той поры она лежала не вставая. Ее кровать стояла в сумеречном углу за печью. Кровать была большой, широкий настил из толстых досок, а прабабушка на ней казалась очень маленькой. Может, она и в самом деле была такой. Она лежала всегда на спине под тоненьким одеяльцем, сухонькая, легонькая. Словно колышки, подпирали одеяльце навечно скрюченные ноги с острыми коленочками. Над ней висела веревочка, прикрепленная к потолку. Иногда прабабушка цеплялась за нее, чтобы чуть-чуть подтянуться и сдвинуться с места, а чаще молча, часами, шевелила веревочку, играла с ней.

Меня подводили к кровати, и бабушка говорила необычно громко:

— Мамушк, вот Васенька из Питера приехал, твой внучок, тебя навестить пришел.

— Чей же это? — разом оживлялась старенькая Фетинья, и лицо ее, собранное в узелок, чуть-чуть разглаживалось.

— Да это Сенин.

— А, Сенюшка. Какой большой-то стал, хороший, — тянула старуха ко мне крючок-руку, скребла по голове, тусклые глаза ее слезились. Она всегда называла меня по имени моего отца.

— В школе учится, в другой класс перешел.

— Ну-ну, молодец. Не вижу, на кого же похож-то он?

— Да в нашу родню, в савельевскую…

Когда стали выселять и поджигать деревню, старую Фетинью велели оставить в избе. Дочери пытались вынести ее на улицу, да не разрешили.

— Тогда хоть пристрелите. Пристрелите на месте. Как же живому-то человеку гореть! — на коленях ползали по избе, стукались лбами в пол, умоляли, упрашивали солдат-факельщиков старухи. Но те вытолкали их на улицу.

— Мамушка, родненькая наша, желанная, прощай! — цепляясь за дверные косяки раздробленными прикладами пальцами, кричали старухи. — Мамушка, война пришла, в Германию нас гонят. Прости!

— Бог простит. Меня-то, грешную, простите. Не плачьте, идите, — издали осеняла она их крестным знамением. До своей последней минуты в трезвой памяти была Фетинья.

Горела крыша, валил из сеней дым, и через выбитое окно было видно, как она ловит над собой веревочку, наверное, привстать хочется…

Да разве забудутся те дни? Самые трудные, самые страшные из всех, которые я пережил…

…Бежит, бежит дорога. Со всех сторон лес, кажется, что мы едем узким коридором. Мелькнуло что-то большое и белое, наверное, озеро.

Машина притормаживает, сворачивает на обочину и останавливается. Сразу делается тихо. Слышно, как хлюпают сапоги по грязи, кто-то подходит к кабине.

— Что там? — спрашивает шофер.

— Нельзя дальше, — глухо говорит подошедший.

— Почему?

Подошедший что-то объясняет.

— Да у меня путевка! — восклицает шофер.

— Поезжай вокруг.

— Если вокруг поеду, так у меня бензина не хватит. Шутка! Где его ночью достанешь?

— Нельзя. Предупреждаю.

— Ну и спасибо! Спасибо за предупреждение, рискнем.

Шофер хлопает дверцей, и машину начинает раскачивать на ухабах. Высунувшись из-под брезента, я вижу, что заметно посветлело. Моросит дождь. Кругом крутые холмы, поросшие темным хвойным лесом. Отъехав с полкилометра, шофер опять останавливает машину и, обойдя вокруг, заглядывает к нам в кузов.

— Ну как, живы, христиане?

— Кто там был?

— Шут его ведает, не поинтересовался. Говорят, на мосту трактор подорвало.

Теперь машина движется медленно, будто настороженно крадется, передними колесами прощупывая размокшую глинистую дорогу. Но вот опять остановилась и, притихнув, чего-то ждет. Слышно, как в близком ельнике шумит дождь. Ельник угрюм, густ и темен.

— Все. Вылезай, — после долгой паузы говорит шофер. — Дальше не пробиться. Сели. Тут недалеко теперь, километров семь, пешком дойдете.

Мы вылезаем из кузова. Пустынно. Лес какой-то колючий, верхушки, как пики. Река впереди. Белеют обломки рухнувшего моста. В воде лежит перевернувшийся трактор. В открытой дверце кабины плавает кепка, пошевеливаясь, медленно движется по кругу. Переходим реку, бредем по раскисшей дороге. Близкие ветки елок, как намоченные веники, чуть коснешься, брызгают в лицо.

вернуться

2

Освер (псковский диалект) — рычаг для подъема воды, журавль.

вернуться

3

Мочило (псковский диалект) — пруд.