— Помни день субботний, чтобы святить его. — И ткнул в меня указательным пальцем, будто вдруг углядел с амвона в толпе прихожан. — Ой, великий ты грешник, хуже, чем я думал, — вздохнул с горечью, но одновременно как бы и снисходительно.
— Не стану спорить, отец, я не святой, — сказал я, немного осмелев. — Но, думаю, в грехах не столько человека надо винить, сколько жизнь. Человеку иной раз и того слишком много, что он должен жить.
— Но и умереть должен, а тогда что?! — не на шутку рассердился ксендз. Я пожалел, что его раздразнил, не надо бы, теперь он не только цену за могилу поднимет, но возьмет да и выделит мне место рядом с каким-нибудь утопленником или висельником. У нас вон недавно Болек Бжостек повесился. Кладовщиком был в кооперативе, устроили ему ревизию, и оказалась недостача на миллион. Бжостека бабы в какие только не рядились наряды и в кино в город без конца ездили. Дзюнька до того любила кино, всю жизнь бы, сама говорила, в кинотеатре могла просидеть. Бжостек новый дом построил, машину купил, люди диву давались — это при такой-то грошовой зарплате? Ох и умная у тебя, Болек, голова. Повезло твоей Дзюне.
— Что ж, надо будет, помрем, — снова смиренно сказал я. — Но смерть сама лучше знает, когда прийти, зачем к ней навстречу спешить.
— А ты и не спеши. Может, она к тебе поспешить захочет. Откуда ты знаешь?
— И то верно.
— Сказано: не знаете ни дня, ни часу?
— Сказано.
— Ну видишь. И memento mori[16] тоже, надеюсь, помнишь? Прислуживал ведь при литургиях, поднабрался латинских слов, учил вас Франтишек-причетник.
— Учил вроде. Хотя больше воск с подсвечников заставлял соскребать. Saecula saeculorum — во веки веков. Dominus vobiscum — господь с вами, ite missa est — ступайте, месса закончена, вот и все. — Я испугался, как бы он не вздумал дальше меня выспрашивать. — А так только чтоб знали, когда служебник с места на место перенести.
Ксендз добродушно рассмеялся:
— Ох, этот Франтишек. Да не бойся ты, я тебя в прислужники не собираюсь брать. И теперь вся служба по-польски. Пришлось и мне переучиваться. Но все не могу привыкнуть. Странно как-то звучит. Иногда, да простит меня бог, кажется, это новая вера. Ну ладно, хватит. Так тебе, говоришь, место на кладбище понадобилось?
Я кивнул. Он начал выбираться из-за стола, голова у него слегка тряслась, может, от этого писанья — если так, наклонивши голову, сидеть, то ее и двумя руками долго не удержать, а шее и подавно тяжело. Другое дело, что он вроде бы располнел, не очень, правда, но ведь когда-то как тростинка был. Сколько молодых мужних жен, девок, да, наверное, и старых баб, только ради него бегали на все службы, наперебой таскали в костел цветы, кто больше принесет, бывало, он запрещал, куда так много, куда так много, милые мои. Бог изобилия не любит, сам-то ведь бедный был. И ради него, может, в бога истовей верили, чем бы при другом ксендзе.
Я дух затаил: сколько запросит, потому что был уверен, он для того встает, чтоб мне цену назвать, а тороват наш ксендз никогда не был, о нет. Всегда говорил: ты не мне платишь, ты платишь богу, а богу не жалей.
— Выпьешь вина? — Я в первую минуту оторопел: ждал, какую он цену назовет, а тут вино. И еще поглядел на меня с укором. — Надеюсь, не откажешь своему законоучителю?
— Э, зачем это я буду ваше время занимать, — пробормотал я, не зная, что ответить. — В костеле работы не меньше, чем в поле небось. Да и мне еще картошку свозить. А у вас похороны.
— Ты меня не жалей. — Он подошел к буфету. — Фарисей, — вроде бы возмутился. — В прежние времена не жалел, только и норовил подколоть. Вороном обзывал, толстопузым обжорой, забыл? А где у меня пузо? Всегда был худой, худой и остался. А мимо пройдешь — я уж и не ждал от тебя услышать: слава Иисусу, — это б у тебя в глотке застряло, но даже и здрасьте не говорил никогда. Уткнешь глаза в землю, и хоть убей. Или в небо уставишься, будто услыхал самолет. А я тебя десяти господним заповедям учил. Не скажешь, надеюсь, что они тебе ни разу не пригодились? Да я за каждого из вас, своих питомцев, плохих или хороших, хоть одну «Богородицу» читаю что ни день. — Он поставил на столик графин с вином и две рюмки. — А о времени моем не заботься. Мое время для бога и моих прихожан. Да и картошка твоя есть не просит, может подождать. Осень, к счастью, господь нам послал погожую, успеешь еще свезти. — Он о чем-то на минуту задумался. — Хотя не знаю, вправе ли я говорить, что это все еще мое время. Иногда кажется, я уже за счет вечности живу. Ну садись.
Он указал мне на кресло, стоявшее под большим деревянным крестом, который занимал почти всю стену, от пола до потолка. И был будто прямо из-под топора, неоструганный, весь в задоринах, проведешь рукой, наверняка насажаешь заноз. Я и собрался было сказать, что же это за плотник такой делал крест, я б его хлев строить не взял, как можно столько задорин оставлять, но ксендз меня опередил:
— На крест смотришь? Его не кто-нибудь делал.
— Оно и видать, — сказал я и плюхнулся в кресло, провалившись как в копну.
Он взял у меня палки, одну я выронил, так он сам ее поднял, хотя видно было, что нагибается с трудом, запыхнулся, покраснел. Огляделся, куда бы их поставить или положить, в конце концов повесил на перекладину креста. Разлил вино в рюмки, мне доверху, себе чуть-чуть, объяснив, что должен еще вечерню отслужить, а то викарий у него захворал. Рюмку прямо мне в руку подал, чтоб я не подымался, потому что рюмка стояла от меня далеко. Я хотел даже привстать, не знаю, правда, как бы это у меня получилось без палок. Но он положил руку мне на плечо, чтобы я сидел. И сам сел в кресло напротив.
Вино было сладкое до тошноты. Честно говоря, я вина не люблю. А уж сладкое просто в глотку не лезет, не понимаю, как его люди пьют. Но ведь сказать этого я ему не мог. И похвалил, что хорошее.
— Заграничное, должно быть.
— Нет, смородиновка, — сказал он. — Нравится? Это Гелена, экономка моя. Вот обрадуется, когда я скажу, что ты похвалил. Она туда шиповника добавляет, можжевеловых зернышек, еще что-то. Но секрета не выдает. Даже мне не рассказывает, из чего какое вино делает. Нравится, говорит, пейте и не спрашивайте. Обязательно вам все надо знать. — Он поднял рюмку. — Ну, твое здоровье. — И, едва прикоснувшись к краю губами, причмокнул и отставил.
Поднял и я свою.
— Ваше здоровье, отец. — И опять с тревогой подумал, сколько же он запросит за место. Потому что он вдруг уставился куда-то в стенку, как будто о том же самом думал: сколько с меня запросить. А может, просто на этот огромный крест глядел. И вдруг, отряхнувшись от своих мыслей, вздохнул:
— Так ты не боишься смерти?
Я с облегчением перевел дух — не о цене, значит, думал.
— Чего ж бояться? Боишься, когда не знаешь, чего ждать.
— Однако же всяк боится.
— Жизнь такая, отец, от жизни берется этот страх. Грозы человек боится. Заснуть боится. Другого человека боится. В вечном страхе живет. Даже вчерашнего дня боится, хотя тот миновал и ничем уже ему не грозит. Да и не только человек. Тварь всякая, земля, вода, что ни возьми. Деревья, к примеру, — им, думаете, не страшно? Сказать не скажут, потому что говорить не умеют, и не плачут, стоят. Но почему у той же осины бесперечь листья дрожат? Даже когда нет ветра. По дубам, правда, ничего не заметишь. Но дуб — дерево крепкое, как скала. Недаром веками стоит. Зато когда повалится, все деревья в лесу трухлявеют. А что человек в сравненье с дубом? — Я взял со столика рюмку, выпил до дна. Как лягушку проглотил, но виду не подал.
— Еще подлить? — спросил ксендз и, не дожидаясь, чтоб я хотя бы кивнул, налил опять полную рюмку. — Да, да, — вздохнул, словно очнувшись от глубокой задумчивости. Возможно, он совсем и не слушал, что я говорю, так как минуту спустя сказал: — Видишь ли, я подумал, вдруг ты нуждаешься в моем утешении. Прости. Уж такая у нас, служителей церкви, слабость.
16
Помни о смерти (лат.).