Изменить стиль страницы

Ну, он взял, но закурил свою. Потом стали они у него допытываться: что это за ворота? Неужели кто-то перед своим полем поставил? А может, мы через них сеять ходим? Обычай, может, у нас такой? Хлеба поэтому лучше растут? Сколько же мы собираем с гектара?

Но не сказал им Кусьмеж правды. Решил, раз они туристами к нам приехали, да еще сигаретами угостили, глупо как-то правду говорить. И сказал, что никто этих ворот не ставил, сами по себе выросли. У нас такие ворота сами растут, кое-где даже очень густо. Никто их не сеет, не сажает — растут, как деревья. Земля плодная, достаточно, чтобы ветер семечко принес или птица выронила из клюва. У нас целые рощи есть таких ворот.

Три дня не снимали повешенных с этих акаций, потому что солтысам три дня не велено было их трогать, и помещик тоже висел на воротах. Руки у всех были сзади связаны колючей проволокой, ноги босые, висели в одних рубахах и портках. По счастью, сентябрь выдался теплый, изо дня в день солнце на безоблачном небе, паутинки летали в воздухе, и ночи не холодные. Так что они хоть не намерзлись, как если б висели в ненастье, в стужу, да еще бы ветры их раскачивали, в такую пору бывают бури.

После войны долго никто не ездил по этой дороге в Кавенчин на ярмарку. Ездили через Завады, делая крюк километров в семь. Потому как разное случалось с людьми, если кто упирался и ехал той дорогой или даже шел пешком. Бывало, среди бела дня, часов в двенадцать, задерет такой смельчак голову, а в листве босые ноги болтаются или с ветки свисает веревка со здоровенной петлей. Или, к примеру, кони, вроде бы что им до людей и ихних дел, хотя кто знает, может, люди для них такие же лошади, как они лошади для людей, — так и те прядали ушами, фыркали, брыкались, рвали постромки.

Был у одного мужика в Микульчицах жеребец, черный как ворон, только бабки белые и звездочка во лбу. Все этому мужику завидовали. Жеребец, когда в упряжке шел, морду задирал вверх и шажки делал мелкие, точно барышня-жеманница. Ни кнутом его не приходилось подстегивать, ни кричать н-но! пошел! ну! — как на других лошадей. Хозяин лишь вожжи держал в руке и легонечко их натягивал, а конь сам знал, — налево, направо, прямо, рысью. Ну и казалось мужику, на таком можно по пеклу промчать, а не только по кавенчинской дороге. Но едва на нее въехал, жеребец вскинулся на дыбы — и ни с места. Мужик его кнутом, по ногам, по холке. Ах ты дьявол, такой, сякой, получишь ты у меня овса, мякину будешь жрать! А конь как понесет в поля, очертя голову, куда глаза глядят. Перевернул телегу, сломал дышло, мужик с перебитым крестцом остался лежать, а вороной проскакал одну деревню, проскакал другую и, наверное, дальше бы полетел, но сердце у него разорвалось, и он издох. А другой мужик, опять же, ехал на жеребой кобыле, а жеребая кобыла, известно, терпеливая, покорная, куда велят, туда идет. Ну и пошла, а потом принесла мертвого жеребенка.

Сколько уже лет прошло с войны, спутник с собакой по небу летал, а тут раз возвращался Джазга из гминного правления, из Дашева, домой. Около полудня было. Притомился мужик, больно долго в гмине прождал, и все равно без толку, вот и присел на минутку под одной из этих акаций, а рядом был пень от другой, срубленной по старости. Глянул Джазга на этот пень и видит, сидит на нем кто-то, с веревкой на шее, босой, в рубахе и портках, руки за спиной связаны колючей проволокой, и обращается к Джазге с такими словами:

— Не знаете, до Вульки отсюда далеко? Дерево мое срубили, земля меня не принимает, и где сам я, не знаю.

Вулька? Вулька? — думает Джазга и чуть было не спросил, которая это? Потому что в каждой гмине своя Вулька есть. Но, спохватившись, вскочил и пустился наутек. Запомнил лишь, что тот белобрысый был и молоденький.

Белобрысый и молоденький, значит, Сверчок. У него только-только пробивался на подбородке пушок, завидовал парень Кубе, что у того щетина как собачья шерсть и бреет он ее бритвой. Всегда Сверчок зеркальце перед Кубой держал, когда тот брился, за что Куба раз в неделю брил Сверчка. Намыливал долго, щедрой рукой, от кадыка до носа и чуть ли не до самых глаз, все чин чином, будто у Сверчка была щетина как у взрослого. Потом правил бритву на ремне, и не кое-как, тяп-ляп, а словно настоящего мужика собирался брить. Даже вырывал из своей гривы волосок и, махнув по этому волоску, проверял, хорошо ли бритва берет. И хоть Сверчкова борода, бывало, даже не зашуршит во время бритья, точно Куба одну только пену со щек снимал, он утешал парня:

— Эвон, слышь, как шуршит? Скрипеть уже начинает. Жесткая будет у тебя борода. Жестче моей.

Но не дождался Сверчок бороды. А в благодарность за бритье научил Кубу подражать горлице. И Куба после смерти Сверчка все ворковал и ворковал, зло брало иногда от этого воркованья. А потому ворковать научился, что был у него перед хатой ясень, на котором гнездились горлицы. И Куба вбил себе в башку, что самое верное дело от горлиц правду узнать, что в деревне было, покуда он был в лесу, что дома, что дети, что жена. Хотел Сверчок его по-аистиному научить, будешь курлыкать, Куба, когда взгрустнется, а тот — нет, ему надо как горлица. Хотел научить жаворонком петь, станешь себе, Куба, насвистывать, когда выедешь пахать, — тоже нет, давай как горлица. И зачем тебе, Куба, правду знать?

Не было птицы, которой бы Сверчок не умел подражать. Дрозду так дрозду, кукушке, ястребу, соловью, иволге, грачу, дятлу, сизоворонке, снегирю, кому ни попросишь. А если сороке, то мог Сверчок к дождю по-одному, к беде — по-другому. Петуху — так кукарекал лучше, чем настоящий петух. Мы глубоко в лесу стояли, а казалось, до хат рукой подать, потому как нет-нет запоет петух. И по-одному — когда полночь возвещает, по-иному — когда отряхивается от пыли. А каркать каркал Сверчок и как одна ворона, и как сто, когда они тучей облепят тополиную верхушку, и как тыща, когда летят на закате по синеющему небу. Иногда ему ребята таких птиц называли, которых вроде бы и нет. Он за всякую мог. А больше всех старался Репей, учитель естествознания. Уж таких диковинных выдумывал, я не раз ему говорил, кончай брехать, Репей, нету таких птиц. Я сам немало всяких знаю, но про твоих никогда не слыхал. Какие-то кулики, ремезы, веретенники, турухтаны, камышовые овсянки. Еще клялся, что они водятся в польских лесах. Может, и водятся, как не поверить учителю.

Я тогда три пули получил, две в бок и третью в живот, неглубоко, к счастью, кишки остались целы. В плебании на чердаке, в Плохчицах, лежал. Мало кто уже верил, что выкарабкаюсь. Навещали меня по очереди то врач, то ксендз. Первый только головой качал, удивлялся, что я еще живой, а второй все глядел, не пора ли меня соборовать. В конце концов, обозлившись, я подкатился к экономке ксендза. Она мне дала старую ксендзову сутану, пальто, шляпу, башмаки, рубашку, подштанники и даже служебник, и в один прекрасный день на рассвете, когда все спали, я удрал из плебании, переодетый ксендзом.

Дома я был недавно — летом, во время жатвы, так что навряд ли меня там ждали. Но что случилось в Марушеве, слышать могли. И как никогда, хотелось мне повидать мать. От Плохчиц до нас было километров шестьдесят, а то и побольше. Еще приходилось выбирать дорогу, чтоб как можно меньше встречать людей, держаться подальше от просек, тропок, деревень. А тут мало того, что весь перебинтованный, не в своей тарелке я себя чувствовал в ксендзовом наряде. Жалел, что не надел чего-нибудь попроще, но никакой другой одежды в плебании не нашлось. И эту мне экономка давала со страхом, боялась, не святотатство ли совершает. Только когда увидела меня переодетого, сказала:

— Помоги тебе бог, а мне отпусти мое прегрешенье.

Другое дело, что ксендз был немного пониже меня ростом, зато толще в животе, но как раз на животе-то, на больном месте, я и не мог застегнуться, в общем, вид имел такой, словно с меньшого брата снял одежку. Рукава чуть пониже локтей, сутана до середины голени, и очень уж давило в плечах. Через несколько километров я умахался так, будто тяжкий груз на себе тащил. И еще из-за этих ран на каждом шагу точно штык в бок вонзался. Я даже мыслей собрать не мог, чтобы думать о том, о чем положено думать ксендзу. В ксендзовом облаченье ведь и держаться надо прямо, и лицо иметь просветленное, будто все мои мысли о боге. А тут еще то и дело слава Иисусу да слава Иисусу, а ты приподымай да приподымай шляпу и — во веки веков, во веки веков. Правда, это еще у меня кое-как получалось. Хуже, что некоторые, завидев на своем пути ксендза, спешили остановиться, обрадовавшись, что им, как слепой курице зерно, господь послал случай поговорить с человеком духовного звания. И как ксендз считает, что с нами будет? Слыхал ксендз, что эти сволочи сделали в Марушеве, вдоль всей дороги на Кавенчин повешенные висели. И где только бог? Как он может на все это спокойно смотреть? И выдумывай, ври про бога, чего сам не знаешь, что неисповедим божий промысел, что нам остается лишь молиться за тех, в Марушеве. А еще кто-нибудь спросит: вы, наверное, не из нашего прихода, или, может, новый викарий у нас?